Хулио Кортасар
 
Шаги по следам

   Довольно заурядная история – скорее в стиле упражнения, чем упражнение в стиле, – поведанная, скажем, каким-нибудь Генри Джеймсом, который посасывал бы мате [1] в патио Буэнос-Айреса или Ла-Платы двадцатых годов.
   Хорхе Фрага уже переступил порог своего сорокалетия, когда у него созрело решение изучить жизнь и творчество поэта Клаудио Ромеро.
   Мысль эта зародилась у Фраги во время одной из бесед с друзьями в кафе, где все снова сошлись во мнении, что о Ромеро как личности до сих пор почти ничего не известно: автор трех книг, все еще вызывавших восхищение и зависть и принесших ему шумный, хотя и непродолжительный успех в начале нашего века, поэт Ромеро как бы сливался с собственными поэтическими образами и не оставил заметного следа в литературоведческих, а тем более в иконографических трудах своей эпохи. Кроме в меру хвалебных рецензий в журналах того времени и одной книжки неизвестного энтузиаста-учителя из провинции Санта-Фе, чье упоение лирикой не оставляло места трезвым умозаключениям, ничего не было написано о жизни и деятельности поэта. Отрывочные сведения, туманные фотографии, а все остальное – досужие выдумки завсегдатаев литературных вечеров или краткие панегирики в антологиях случайных издателей. Но внимание Фраги привлекал тот факт, что многие продолжали зачитываться стихами Ромеро так же, как зачитывались, до умопомрачения, стихами Карриего или Альфонсины Сторни. Сам Фрага открыл для себя поэзию Ромеро еще на школьной скамье, и, несмотря на все усилия эпигонов с их нравоучительным тоном и затасканными образами, поэмы «певца Рио-Платы» оставались для него таким же незабываемым впечатлением юности, как Альмафуэрте или Карлос де ла Пуа [2]. Однако лишь много позже, став уже довольно известным критиком и очеркистом, Фрага серьезно заинтересовался творчеством Ромеро и пришел к выводу, что почти ничего не знает о его человеческих переживаниях, возможно, еще более глубоких и тонких, чем его творения. От стихов других хороших поэтов начала века стихи Клаудио Ромеро отличались особой доверительностью тона, задушевностью, сразу же привлекавшей к себе сердца молодых, которые по горло были сыты пустозвонством и велеречивостью. Правда, во время бесед о поэмах Ромеро с друзьями или учениками Фрага нередко задавался вопросом – не приумножает ли тайна, окутывающая личность поэта, магию этой поэзии, идеалы которой туманны, а истоки неведомы? И всякий раз с досадой убеждался, что, в самом деле, таинственность, незнание человека еще сильнее распаляют страсти почитателей Ромеро, хотя, как бы там ни было, его поэзия была слишком хороша сама по себе, чтобы обнажение ее корней могло умалить ее достоинства.
   Выходя из кафе после одного из таких собраний, где, как обычно, собеседники прославляли Ромеро в неопределенно-общих выражениях, Фрага ощутил настоятельную потребность заняться этим поэтом. Он почувствовал и то, что на сей раз не сможет ограничиться чисто филологическими изысканиями, как почти всегда делал прежде. Сразу стало ясно – надо воссоздать биографию, биографию в самом высоком смысле слова: человек, среда, творчество в их целостном единстве, хотя задача казалась неразрешимой, время заволокло прошлое плотной пеленой тумана. Вначале надо было составить подробную картотеку, а затем постараться синтезировать данные, идя по следам поэта, став его преследователем от начала до самого конца. Только такой путь мог раскрыть подлинный смысл творчества Ромеро.
   Когда Фрага решил приступить к делу, он находился в критической полосе своей жизни. У него был известный научный авторитет и звание доцента, его уважали коллеги по кафедре и студенты. В то же время недавняя попытка заручиться официальной поддержкой для поездки в Европу, чтобы поработать там в библиотеках, окончилась плачевно, наткнувшись на бюрократические препоны. Его публикации не принадлежали к тем, что без стука распахивают двери министерств. Модный романист или критик масштаба газетной колонки могли рассчитывать на гораздо большее, чем он. Фрага великолепно понимал, что, если бы его книга о Ромеро имела успех, самые сложные вопросы разрешились бы сами собой. Он не был тщеславен сверх меры, но кипел от возмущения, глядя, как ловкие борзописцы легко оставляют его позади. В свое время сам Клаудио Ромеро с горечью сетовал на то, что «стихотворец великосветских салонов» удостаивается того дипломатического поста, в котором отказывают ему, Ромеро.
   Два с половиной года собирал Фрага материалы для книги. Работа была нетрудной, но кропотливой и подчас утомительной. Приходилось ездить в Пергамино, в Сан-та-Крус, в Мендосу; переписываться с библиотекарями и архивариусами, копаться в подшивках газет и журналов, делать необходимые выписки и заодно изучать литературные течения той эпохи. К концу 1954 года уже четко обозначились основные вехи будущей книги, хотя Фрага не написал еще ни строчки, ни единого слова.
   Как-то одним сентябрьским вечером, ставя новую карточку в черный картонный ящик, он спросил себя: а по силам ли ему эта задача? Трудности его не волновали, скорее, наоборот – тревожила легкость, с какой можно припустить по хорошо знакомой дорожке. Все данные были собраны, и больше ничего интересного уже не обнаруживалось ни в аргентинских книгохранилищах, ни в воспоминаниях современников. Он собрал все доселе неизвестные факты и сведения, которые проливали хоть какой-то свет на жизнь Ромеро и его творчество. Главное состояло теперь в том, чтобы не ошибиться, правильно сфокусировать световые лучи, наметить линию изложения и композицию книги в целом.
   «Но образ Ромеро… Достаточно ли он мне ясен? – спрашивал себя фрага, сосредоточенно глядя на тлеющий кончик сигареты. – Да, есть сходство нашего мироощущения, определенная общность эстетических и поэтических вкусов, есть все, что неизбежно обусловливает выбор биографа, но не будет ли это уводить меня в сторону, к созданию практически собственной биографии?»
   И с правом отвечал себе, что сам никогда не обладал поэтическим даром, что он не поэт, а лишь любитель поэзии и что его собственные возможности ограничиваются литературной критикой, наслаждением, которое приносят знания. Надо только быть настороже, не забываться, анализируя творческий процесс поэта, дабы случайно не вжиться в чужую роль. Нет, не было у него причин опасаться своей симпатии к Ромеро и очарования его поэм. Следовало лишь, как при фотографировании, так нацелить аппарат, чтобы рамка не отсекла объекту ноги.
   Но вот, когда перед ним уже лежал чистый лист бумаги – словно дверь, которую давно пора открыть, – его снова охватило сомнение: в силах ли он сделать книгу такой, какой хотел ее видеть. Обычное жизнеописание с критическими экскурсами в поэзию грозит привести автора к легковесной занимательности, если ориентироваться на читателей такого сорта, которые ждут от каждой книги кинотрюков или сентенций в духе Моруа. С другой стороны, ни в коем случае нельзя потерять этого безымянного массового потребителя, которого друзья-социалисты именуют «народ», нельзя пренебречь им в угоду кучке своих коллег-эрудитов. Необходимо подать материал под таким углом, чтобы книга вызвала широкий интерес, но не стала банальным бестселлером; чтобы одновременно снискала и признание научного мира, и любовь обывателя, уютно располагающегося в кресле субботним вечером.
   Да, почти переживания Фауста, минута сделки. За окном рассвет, на столе – окурки, бокал вина в бессильно повисшей руке. «Вино, ты как перчатка, скрывающая время», – написал где-то Клаудио Ромеро.
   «А почему бы и нет, – сказал себе Фрага, закуривая сигарету. – Сейчас я знаю о нем то, чего никто не знает, и было бы величайшей глупостью писать обычную повестушку, тиражом этак экземпляров триста. Хуарес или Риккарди могли бы состряпать нечто подобное не хуже меня. Но ведь никто и ничего не слышал о Сусане Маркес».
   Слова, нечаянно оброненные мировым судьей из Бра-гадо, младшим братом покойного друга Клаудио Ромеро, навели его на важный след. Чиновник в бюро регистрации актов гражданского состояния г. Ла-Платы вручил ему, после долгих поисков, нужный адрес в Пиларе. Дочь Сусаны Маркес оказалась маленькой пухлой женщиной лет тридцати. Сначала она не хотела разговаривать с Фра-гой, ссылаясь на занятость (торговля в зеленной лавке), но затем пригласила его в комнату, указала на пыльное кресло и согласилась побеседовать. После первого вопроса с минуту молча смотрела на него, потом всхлипнула, промокнула глаза платочком и стала говорить о своей бедной маме. Фрага, преодолев некоторое смущение, намекнул, что ему кое-что известно об отношениях Клаудио Ромеро и Сусаны, и затем с надлежащей деликатностью немного пофилософствовал о том, что любовь поэта иногда стоит неизмеримо больше, чем свидетельство о браке. Еще несколько таких же роз к ее ногам, и она, признав справедливость его слов и даже придя от них в умиление, поверила ему тайну. Через несколько минут в ее руках оказались две фотографии – редкий, не публиковавшийся ранее снимок Ромеро и пожелтевшая карточка, где рядом с поэтом сидела женщина, такая же кругленькая и миленькая, как дочь.
   – У меня есть и письма, – сказала Ракель Маркес, – Может, они вам пригодятся, если уж вы говорите, что будете писать о нем…
   Она долго рылась в стопке бумаг на нотной этажерке и, наконец, протянула Фраге три письма, которые тот, окинув их беглым взглядом и убедившись в подлинности почерка Ромеро, быстро спрятал в портфель. В ходе беседы он уже убедился, что Ракель не дочь поэта, ибо при первом же осторожном вопросе она опустила голову и замолчала, словно погрузившись в раздумье. Затем сказала, что ее мать позже вышла замуж за одного офицера из Балькарсе («с родины Фанхио» [3], добавила она как бы в подтверждение своих слов) и что они оба умерли, когда ей исполнилось всего восемь лет. Маму она помнит хорошо, а отца почти нет. Правда, строгим он был, это верно. По возвращении в Буэнос-Айрес Фрага прочитал письма Клаудио Ромеро к Сусане – и в мозаичной картине последней части вдруг все легло на свои места, неожиданно получилась абсолютно завершенная композиция, открылась драма, драма, о которой невежественное и ханжеское поколение поэта не могло даже подумать. В 1917 году Ромеро опубликовал ряд поэм, посвященных Ирене Пас, и среди них знаменитую «Оду к твоему двойственному имени» [4], которую критика провозгласила самой прекрасной поэмой любви из когда-либо написанных в Аргентине. И в то же время за год до появления этой поэмы другая женщина получила три письма, проникнутых духом лучших поэтических творений Ромеро, полных экзальтации и самоотреченности, где автор одновременно обнажал собственную душу и становился вершителем своей судьбы, выступал в роли главного героя и греческого хора. До прочтения писем Фрага полагал, что это – обычная любовная переписка, застывшее зеркальное отражение интимных чувств, имеющих значение лишь для двоих. Однако дело обстояло иначе – он открывал в каждой фразе все тот же духовный мир большого поэта, ту же силу всеобъемлющего восприятия любви. Страсть Ромеро к Сусане Маркес отнюдь не отрывала его от земли, напротив, в каждой строке ощущалась общечеловеческая взволнованность – что еще более возвышало любимую женщину, – чувствовалось самоутверждение и самооправдание жизненной, воинствующей поэзии.
   История сама по себе была несложной. Ромеро познакомился с Сусаной в одном непрезентабельном литературном салоне Ла-Платы, и их роман совпал с периодом почти полного молчания поэта, молчания, которое его узколобые биографы не могли объяснить или относили за счет первых проявлений чахотки, сведшей его в могилу два года спустя. Никто ничего не знал о существовании Сусаны – словно тогда, как и позже, она была всего лишь тусклым изображением на выцветшей фотографии, а с фото лишь глядели большие испуганные глаза. Безработная учительница средней школы, единственная дочь старых и бедных родителей, не имевшая знакомых мужчин, которые могли бы проявить к ней интерес. Отсутствие поэта на литературных вечерах Ла-Платы совпало и с наиболее драматичным периодом европейской войны, пробуждением новых общественных интересов, появлением молодых поэтических голосов. Поэтому Фрага мог считать себя счастливцем, услышав мимоходом брошенные слова провинциального мирового судьи. Ухватившись за эту тончайшую нить, он разыскал мрачный дом в Бурсако, где Ромеро и Сусана прожили почти два года; письма, которые отдала ему Ракель Маркес, приходились на конец этого двухлетнего периода. Первое письмо со штемпелем Ла-Платы на конверте служило как бы продолжением предыдущего послания, где речь, вероятно, шла о возможном браке поэта с Сусаной. Теперь же он выражал глубокую печаль по поводу своей болезни и отвергал всякую мысль о женитьбе на той, которую, увы, ждала скорее участь сиделки, нежели супруги. Второе письмо вызывало просто восхищение: страстное заклинание уступало место невероятно трогательной, чистосердечной мольбе, словно Ромеро всеми силами стремился внушить своей возлюбленной, чтобы она так же, как и он, сознательно смирилась с трагедией и стойко перенесла душевную боль. В одном кратком отрывке было сказано все: «Никому нет дела до нашей жизни, я предлагаю тебе избрать свободу и хранить молчание. Еще более крепкие, вечные узы свяжут меня с тобою, свободною от брачных уз. Вступи мы в закон, и я чувствовал бы себя твоим палачом всякий раз, как ты входила бы в мою обитель с розой в руке». И сурово добавлял: «Я не желаю кашлять тебе в лицо, не хочу, чтобы ты вытирала мне пот. Ты знала другое тело, другие цветы я тебе дарил. Ночь мне нужна одному, и я не позволю тебе смотреть, как я плачу». Третье письмо было написано в более спокойном тоне; казалось, Сусана уже склонялась к тому, чтобы принять жертву поэта. В одном месте говорилось так: «Ты уверяешь, что я околдовал тебя и вынуждаю уступать моей воле… Но моя воля – твоя будущность, и позволь мне сеять эти семена, которые вознаградят меня за нелепую смерть».
 
   По хронологии, установленной Фрагой, жизнь Клаудио Ромеро вошла в эту пору в монотонно-спокойное русло, мирно текла в стенах родительского дома. Ничто более не говорило о его дальнейших встречах с Сусаной Маркес, хотя трудно было утверждать и противное. Однако лучшим доказательством того, что самоотвержение Ромеро состоялось и что Сусана в конце концов предпочла свободу и отказалась связать свою жизнь с больным, послужило явление новой, удивительно яркой звезды на поэтическом небосводе Ромеро. Год спустя после этой переписки и разлуки с Сусаной в одном из журналов Буэнос-Айреса появилась «Ода к твоему двойственному имени», посвященная Ирене Пас. Здоровье Ромеро, по-видимому, улучшилось, и поэма, которую сам автор читал в различных салонах, вдруг вознесла его на вершину славы, той славы, что исподволь ковалась всем предыдущим творчеством поэта. Подобно Байрону, проснувшись однажды утром, он мог сказать себе, что стал знаменит, – и сказал, без капли ложного стыда. Тем не менее вспыхнувшая страсть поэта к Ирене Пас осталась неразделенной, и потому, судя по некоторым довольно противоречивым светским сплетням, дошедшим до потомков благодаря стараниям достойных людей того времени, престиж поэта серьезно пострадал, а сам он, покинутый друзьями и почитателями, снова удалился под родительский кров. Вскоре вышел последний сборник поэм Ромеро. Несколько месяцев спустя у него, прямо на улице, хлынула горлом кровь, и через три недели он скончался. На похороны собралось немало писателей, но, как свидетельствуют некрологи и хроникальные отчеты, тот мир, к которому принадлежала Ирена Пас, не проводил его в последний путь и не почтил его память, как все же можно было ожидать.
   Фрага без труда представил себе, что любовь Ромеро к Ирене Пас в равной мере должна была и импонировать аристократии Буэнос-Айреса и Ла-Платы, и шокировать эту публику. О самой Ирене он не мог составить ясного представления. Судя по фотографиям, она была красива в свои двадцать лет, но остальные сведения приходилось черпать лишь из газетной светской хроники. Однако нетрудно было вообразить, как складывались отношения Ромеро с этой ревностной хранительницей традиций семейства Пас. Она, вероятно, встретила поэта на каком-нибудь из вечеров, которые иногда устраивали ее родители, дабы послушать тех, кого они называли модными «песнопевцами» и «артистами», акцентируя голосом слова, взятые в кавычки. Увлекла ли ее «Ода», заставило ли прекрасное название поверить в истинность ослепительной страсти, звавшей презреть «все терния жизни», – на то способен был ответить, наверное, только Ромеро, да и то едва ли положительно. Но Фрага и сам понимал, что тут не над чем ломать голову и что эта тема не заслуживает развития. Клаудио Ромеро был слишком умен, чтобы хоть на момент поверить в возможность ответного чувства. Разделявшая их социальная пропасть, всякого рода преграды, абсолютная недоступность Ирены, заточенной в темницу с двойными стенами, – воздвигнутыми аристократическим семейством и ею самой, приверженной своей касте, – все это делало ее недосягаемой с самого начала. Тон «Оды» не оставлял в том сомнений, его торжественная приподнятость не имела ничего общего с нежностью любовной лирики. Ромеро назвал себя в поэме «Икаром, павшим к ногам белоснежным», использовав шутливое прозвание, данное ему одним из корифеев журнала «Карас и каретас», а сама поэма знаменовала собой не что иное, как немыслимо высокий взлет вослед за непостижимым идеалом, и оттого обретала неземную красоту: отчаянный рывок человека на крыльях поэзии к солнцу, которое обожгло его и погубило. Затворничество и молчание поэта перед смертью были последним трагическим этапом, завершившим его падение, прискорбный возврат на землю, от которой он хотел оторваться в своих мечтах, далеких от реальности.
 
   «Да, – подумал Фрага, подливая себе вина, – все совпадает, все на своих местах. Остается только писать».
   Успех «Жизни одного аргентинского поэта» превзошел все ожидания – и автора, и издателей. В первые две недели почти не было никаких комментариев, но затем вдруг появилась хвалебная рецензия в газете «Ла Расон» и расшевелила флегматичных, осторожных в своих суждениях жителей столицы: все, кроме ничтожного меньшинства, заговорили об этой книге. Журнал «Сур», газета «Ла Насьон», влиятельная провинциальная пресса с энтузиазмом обсуждали сенсационную новинку, которая тотчас сделалась предметом разговоров за чашечкой кофе или на десерт. Две опубликованных острых дискуссии (о влиянии Дарио [5] на Ромеро и о достоверности хронологии) еще более подогрели интерес публики. Первое издание «Жизни поэта» разошлось за два месяца, второе – за полтора. Не устоявший перед искушениями золотого тельца, уступивший обстоятельствам, Фрага сделал сценическую редакцию «Жизни поэта» и радиокомпозицию. Казалось, подходил момент, когда накал страстей и громкая шумиха, поднятая вокруг произведения, достигли пика – или, если хотите, той опасной вершины, из-за которой уже готов вынырнуть очередной любимец публики. Ввиду этой неприятной неизбежности и словно бы в качестве компенсации за нее Фрага был удостоен Национальной премии, правда, не без содействия двух друзей, которые успели сообщить ему новость, опередив первые телефонные звонки и разноголосый хор поздравителей.
   Смеясь, Фрага заметил, что присуждение Нобелевской премии не помешало Андре Жиду тем же вечером отправиться смотреть фильм с участием Фернанделя. Возможно, именно поэтому он поспешил укрыться в доме одного из приятелей и наблюдал оттуда, как накатывает девятый вал общественных восторгов, с таким равнодушием, что даже сам гостеприимный «тюремщик» нашел подобное поведение противоестественным и даже лицемерным. Но все эти дни Фрагу не оставляла задумчивость, в нем росло необъяснимое желание отдалиться от людей, отгородиться от того популярного «себя», о котором трубили газеты и радио, известность которого, перешагнув границы Буэнос-Айреса, достигла кругов провинциальной интеллигенции и даже вышла за пределы отечественных культурных сфер. Национальная премия казалась не сошедшей с неба благодатью, а чем-то вроде сатисфакции. Теперь и остальное было не за горами – то, что, если признаться, более всего вдохновляло его на создание «Жизни поэта». Он не ошибся: неделей позже министр иностранных дел пригласил его к себе домой («мы, дипломаты, знаем, что хороших писателей не привлекают официальные приемы») и предложил ему пост культурного атташе в одной из стран Европы.
 
   Все происходило как во сне и так нарушало привычную жизнь, что Фраге приходилось совершать над собой усилия, чтобы взбираться – ступенька за ступенькой – по лестнице славы: от первых интервью, улыбок и объятий издателей, от первых приглашений выступить в литературных обществах и кружках он добрался, наконец, до той лестничной площадки, откуда, почти не склоняя головы, можно было увидеть весь светско-литературный мир, почувствовать себя словно бы его властителем и обозреть до последнего угла, до последней белоснежной манишки и последнего палантина из шиншиллы литературных меценатов и меценаток, жующих бутерброды с паштетом из гусиной печенки и рассуждающих о Дилане Томасе. А там, дальше – или ближе, в зависимости от точки зрения или настроения в данный момент, – он видел массы отупелых и смиренных пожирателей газет, телезрителей и радиослушателей, большинство которых, не зная для чего и почему, подчиняется потребности купить стиральную машину или толстый роман – предмет объемом в двести пятьдесят кубических сантиметров или триста двадцать восемь страниц – и покупает, хватает немедля, подчас жертвуя хлебом насущным, и тащит домой, где супруга и дети ждут «этого» не дождутся, потому что соседка «это» уже имеет, потому что популярный обозреватель столичной радиостанции «Эль Мундо» опять превозносил «это» до небес в своем выступлении ровно в одиннадцать пятьдесят пять. Самым удивительным было то, что его книга попала в каталог произведений, которые рекомендовалось приобрести и прочитать, хотя столько лет жизнь и творчество Клаудио Ромеро интересовали одних лишь интеллектуалов, то есть практически очень и очень немногих. Когда же, случалось, он снова ощущал необходимость остаться наедине с самим собой и поразмыслить над тем, что происходит (теперь на очереди стояли переговоры с кинопродюсерами), первоначальное удивление все чаще уступало место какому-то тревожному ожиданию. Впрочем, впереди не могло быть ничего иного, кроме следующей ступеньки по лестнице славы, если не считать того неизбежного дня, когда, как это бывает на мостиках в садах, последняя ступень подъема перейдет в первую ступень спуска, в достойное сошествие вниз, к пресыщению публики, которая отвернется от него в поисках новых эмоций. К тому времени, когда он собрался уединиться, чтобы подготовить свое выступление на церемонии получения Национальной премии, все его ощущения от головокружительных успехов последних недель синтезировались в какую-то ироническую удовлетворенность собой, отчего и триумф представлялся лишь своего рода сведением счетов, да к тому же еще омрачался примесью непонятного беспокойства, которое иногда вдруг целиком овладевало им и грозило отнести к тем берегам, куда здравый смысл и чувство самосохранения решительно не давали держать курс. Он надеялся, что подготовка текста выступления вернет ему радость труда, и отправился работать в усадьбу Офелии Фернандес, где всегда чувствовал себя хорошо и спокойно.
   Был конец лета, парк уже оделся в цвета осени, и Фрага любовался им с веранды, разговаривая с Офелией и лаская собак. В комнате на первом этаже стоял его рабочий стол с картотекой; придвинув к себе главный ящик, Фрага рассеянно перебирал пальцами шуршащие карточки, как пианист, который настраивает себя на игру, и повторял, что все идет нормально, что, несмотря на вульгарный практицизм, неизбежно сопровождающий большой литературный успех, «Жизнь поэта» является достойным деянием, данью Нации и Родине. И можно с легким сердцем приступить к написанию речи, получить свою премию, готовиться к поездке в Европу. Даты и цифры смешивались в его голове с параграфами договоров и часами приглашений к обеду. Скоро должна была прийти Офелия с бутылкой хереса, молча сесть неподалеку и с интересом наблюдать, как он работает. Все шло прекрасно. Оставалось только взять лист бумаги, придвинуть лампу и закурить, слушая, как кричит вдали птица теро.
 
   Он так никогда и не смог вспомнить – открылась ли ему истина именно в эту минуту или позже, когда они с Офелией, насладившись любовью, лежали в постели, дымили сигаретами и глядели на маленькую зеленую звездочку в окне. Прозрение, назовем это так (впрочем, точное название ощущения или его суть не имели значения), могло прийти и с первой фразой текста выступления, которое началось легко, но внезапно застопорилось на том месте, откуда все покатилось к чертям и лишилось смысла, который был словно выметен ветром из стоявших на очереди слов. А потом скрип пера оборвался, наступила мертвая тишина – да, видимо, так: он все уже знал, когда выходил из той маленькой гостиной, знал, но не хотел знать, – и тишина давила на виски, как разыгравшаяся мигрень или начинавшийся грипп.