Вот и ловчил. И до сего дня ловчу. Зато квартира теперь есть и силы сохранил. Я с дежурствами до двух ставок набираю — силы пригодились. Жена две имеет. Вот и получается на нас пятерых, с детьми и тещей, около пятисот рэ. Тоже не густо. Да я, как вы, на такси себе не позволяю. Еще и накоплю. Все сам, Евгений Львович. И ловчить самому приходится. У нас с вами разные деликатности. Вы из другого мира, вам ловчить не приходилось. И не голодали… Ну не возражайте, не надо, голодали вместе со всей страной, когда всем плохо было. Я это знаю, много раз слыхал. Вам легче, Евгений Львович, о добре говорить. Вы же сами, Евгений Львович, говорили, что добро проповедуют только сытые. Вот наемся, детей накормлю и стану добрым. Уж и забыл, кто у вас в проповедниках добра числился.
   — Могу напомнить, — усмехнулся Евгений Львович, хотя полагал, что Агейкину это не нужно было. Ему важно было высказаться. Но и Мишкину этого хотелось. — Могу напомнить: Будда, Ганди, Толстой, Швейцер… Еще могу назвать. Простите меня, Лев Павлович, бог с ними, не будем выяснять, от каких истоков идут проповедники. Скорее, по-моему, поведение, реакции человека идут не от внешних обстоятельств, а от внутренних. Это как озноб — жара, все потом обливаются, а у кого в крови лихорадка — мается холодом, сто одеял натягивает. Озноб — дело внутреннее, не внешнее. Может, я и не прав, даю слово — подумаю, но и вы подумайте. Что ж, я в другом мире рос, я врач в четвертом поколении, но уверяю вас — в каждой среде свои горести, свои беды. И не надо мериться этим. Разве горести измеришь? Моя горечь для меня всегда самая горькая. Помните только, Лев Павлович, что порядочный человек чаще бывает счастливым. Его меньше точит, меньше грызет изнутри. А непорядочный даже не лжет, только как не лгут часы без стрелок. В общем, хорошо, Лев Павлович, что мы выговорились, простите меня за мою настырность, но нам легче после этого быть обоюдно деликатными. Для деликатности любовь нужна. Для любви — понимание. А без любви по-настоящему жить никто не может. Даже господь бог, говорят, людей создал, так как в любви нуждался. И нам с вами не хватает. Да. Время каяться — время щеки подставлять.
   — Что, что?
   — Это я уж так. Сам себе. Зря только мы этот разговор затеяли перед операцией. Но у нас, пожалуй, все времена перед операцией.
   Мишкин начал переодеваться. И Агейкин пошел переодеваться.
   Пошел с видом победителя.

ЗАПИСЬ ШЕСТНАДЦАТАЯ

   Мишкин положил руки на стол, полусогнув кисти. Костяшки пальцев у него побелели. Часто пишут, что кто-то отчего-то так сжал руки, что костяшки пальцев побелели, а белеют они, когда натягивается кожа на пальцах. Достаточно их полусогнуть — пальцы. Онисов сидел напротив и ворчал:
   — Я Агейкину твоему сказал, что этот аппендицит можно и не оперировать. Не каждый же аппендицит надо оперировать. А он расшумелся, обиделся. Я ж его ни в чем не обвинял. Чего он обиделся?! Расшумелся, стал доказывать необходимость операции. Я ж не спорил. Я ж понимаю, что можно соперировать, если боли сильные. Иногда и не поймешь больного. Но после операции, если отросток не гнойный, мы понимаем, что можно было и не оперировать. Обиделся. Чем человек ограниченнее, тем более обидчив.
   — Ладно тебе ворчать. Ты, наверное, не просто сказал, а что-нибудь вроде: «дурак — нечего было оперировать» — после того, как он тебе сказал, какое было тяжелое дежурство и сколько пришлось работать ночью. Я ж тебя знаю. — Засмеялся.
   — Ну, ты уникум! А что особенного! Нечего жаловаться на тяжелое дежурство. Сам себе создал тяжесть. Лишнюю. «И аппендицит, — говорит, — технически сложный был». Сказал бы сам, что зря делал его. Нет, на всякий случай стал оправдываться.
   — А ты-то. Ты ведь тоже всегда оправдываешься. А то и вину на другого норовишь свалить. Ты же тоже с ним дежурил. Ты где был? Все на него переложил, а еще и ворчишь. Ты же мне сам зачитывал из какой-то книги, помнишь, что в основе самых различных бед людских и особенно бед человеческих взаимоотношений лежит это неистребимое желание оправдаться и свалить вину на другого. Как Адам на Еву, а Ева на змия — первородный грех. Теоретически ты все понимаешь, а практически — на него все сваливаешь.
   — Нет, ты уникум. Я ж не про то тебе говорил. Я говорил, что все вокруг надо на себя опрокидывать. Например, я молодой и здоровый, но когда я вижу лысину своего друга детства — это я, когда я вижу седину своего друга детства — это я.
   — Хорошо же ты хочешь устроиться. Все на себя. Это, малый, ты уникум. Душевный комфорт себе создаешь, — усмехнулся Мишкин.
   Телефонный звонок.
   — Евгений Львович, вас.
   — Я слушаю.
   — Евгений Львович? Здравствуйте. Это Нина, Жень.
   — Да, я вас слушаю.
   — Тебе неудобно, Женя, сейчас?
   — Да, у нас конференция.
   — Ну ладно. Я потом. А сейчас минутку только. Мог бы ты посмотреть и, если надо, соперировать одну мою знакомую с холециститом, с камнями.
   — Пожалуйста.
   — Завтра она придет к тебе в больницу.
   — Хорошо.
   — Около десяти утра. Да?
   — Хорошо.
   — Спасибо, Женя. А я еще раз позвоню. Хорошо? До свидания.
   — Хорошо, до свидания. Вошел Агейкин:
   — Когда же мы, Евгений Львович, станем соблюдать расписание операций, понимаете! Опять сегодня все поломали. Опять не так, как было написано вчера.
   — Да, это верно, Лев Павлович. Это я виноват. Да и вы. Вы по дежурству положили больного с грыжей. Четверг же. Если мы его сегодня не прооперируем, то получится четыре дня до операции. Только в понедельник. Предоперационный койко-день для грыжи слишком большой будет. Решил ограничиться одной койко-ночью — назначил на операцию. Может, и не надо было с ходу. Но, с другой стороны, знаешь, сейчас считается, что чем больше больной до операции лежит в отделении, тем больше у него шансов набраться не поддающегося антибиотикам так называемого госпитального стафилококка, то есть больше шансов для осложнения. А вообще-то нехорошо, конечно.
   — Конечно, нехорошо. Сестры обижаются. Никогда, говорят, не знаем, как изменится операционное расписание.
   В ординаторскую постепенно набрались все хирурги отделения и уже пришедшие дежуранты.
   Мишкин. Конечно, должен быть порядок в операционной, сестра должна знать, что будет завтра. Иначе она перестанет верить в будущее. — Мишкин одиноко засмеялся. — Если нет устойчивости, тогда все можно в операционной. Но мы, но человек оказывается между двух инструкций: койко-день и расписание. Да, я помню, какой был скандал в клинике, когда я нарушил расписание. Меня чуть не выгнали. Я тогда болел еще. Заболел тогда. — Мишкин задумался. Онисов опять высказался насчет «уникума». — Ну ладно. Все собрались. Давайте начинать. Кто докладывает? Агейкин? Начинай. Чего молчишь?
   — Скромный очень.
   — Скромность — это часто показатель надежд на будущее. Так сказать, ну что я сейчас, что я сделал — вот вы посмотрите, что я буду делать. Вы еще узнаете, что меня ждет, что от меня ждать. Так ведь? Вот ты уже профорг. А что будет дальше? — Мишкин опять странно засмеялся. Он все время в своем смехе уходил куда-то в прошлое. Может быть, вспоминал свою работу в прошлом. Да уж что там смешного. — А патанатом где? Без него мы не можем начинать. Позвоните-ка ему. Скажите, что мы ждем.
   Сидящий рядом с телефоном Илющенко стал набирать номер, но в это время пришел патанатом.
   — Ну, вот и наш контроль пришел. А это символично — только сейчас понял. Он и председатель народного контроля в больнице и начальник патанатомической службы, контролирующей нашу работу. Правильно, всякий контроль надо объединять, контроль надо централизовать. — И опять засмеялся.
   По-видимому, это Онисов, а вернее, Агейкин вернул его во времена своей бывшей работы в клинике, когда он совершал преступления, ломая операционное расписание, распуская собственное суеверие, когда он мучился своими болезнями, когда он прощался со своей хирургической карьерой. Мишкин, по-видимому, думал об этом, и с воспоминаниями этими и был, наверное, связан его смех.
   Впрочем, ни Онисов, ни Агейкин, никто не натолкнул его на эти воспоминания. Так было всегда, когда предстоял разбор смертного случая. Мишкин начинал думать, что он сделал и чего не сделал, что он сделал лишнее, и невольно от вчерашнего дня он уходил к позавчерашнему и дальше, дальше. Так было всегда, и все уже к этому привыкли. В таких случаях он начинал изрекать истины, кидался афоризмами, от прошлого он уходил в будущее, морализировал, чем вообще грешил. Отсюда и его только что брякнутая мысль о зависимости скромности от надежд на будущее. Вот и сейчас он, очевидно, впал в свой, так сказать, клинико-анатомический транс.
   — Докладывайте, Лев Павлович.
   Агейкин. Больная семьдесят два года, поступила в больницу с явлениями острой кишечной непроходимости. Больная наблюдалась несколько часов. Диагноз был подтвержден. На основании того, что у больной непроходимость развивалась в течение нескольких дней и не сразу стала полной, а также потому, что в течение нескольких месяцев она чувствовала себя слабо, вот мы предположили, что у нее опухоль толстого кишечника. Да, мы ее взяли на рентген, и раздутые петли и уровни были, в том числе и в слепой кишке. Опухоль, по нашему мнению, располагалась где-то слева, в области сигмовидной кишки. После недолгой подготовки — вливання жидкостей и солей — больная была взята на стол. При операции мы так и обнаружили: рак сигмы и непроходимость. Учитывая тяжесть состояния больной, непроходимость, а также то, что опухоль в принципе удалима, решили операцию делать двухэтапно: убрать участок кишки с опухолью и концы вывести наружу, в последующем сшить концы и восстановить обычное прохождение кишечных масс, что и было сделано. Кишечный свищ, конечно, не лучшее для больного, однако цель оправдывает средства, а мы хотели, чтобы больная выжила.
   Мишкин. Не надо переводить наш разбор в философский спор: оправдывает ли цель средства. Тем более что это невозможно доказать. Ни одной желаемой цели не достигли, когда средства оказались скомпрометированными. Так что не проверить. А вы, Лев Павлович, в другом не правы. Свищ в любом случае, в любом варианте операции при описанной картине необходим. И свищ мы никак не можем рассматривать и расценивать как оправданное средство достижения цели — жизни. Свищ не средство, но недостаток. Свищ, как говорится, Conditio sine qua non — условие, без которого невозможно. Без свища здесь операция невозможна, вернее, возможна, но глубоко ошибочна. Простите, что я перебил, но операцию делал я, и поэтому об этом я хочу рассказать сам. В этом случае могло быть три варианта операции. Первый вариант — просто наложить свищ на слепую кишку и через две недели после ликвидации непроходимости сделать радикальную операцию: удалить кишку с опухолью и сшить сразу концы. Недостаток — опухоль в организме, растревоженном операцией, остается на две недели. Второй вариант мы сделали. Удалили пораженную кишку, а концы вывели в виде свища-двустволки. Недостаток — большая травматическая мобилизация удаляемой кишки у ослабленной непроходимостью больной. А если убирать немного, нельзя соблюсти все онкологические законы, не радикально будет. Третий вариант: убрать кишку с опухолью и сразу сшить концы, восстановить естественное прохождение по кишечнику. А чтобы наложенный анастомоз подстраховать — наложить свищ на слепую кишку, а впоследствии ликвидировать его. Недостаток и предыдущего варианта и плюс весьма сомнительная надежность анастомоза с растянутой непроходимостью стенкой кишки. Нам надо было, конечно, остановиться на первом варианте. Я, наверное, ошибся, выбрав второй вариант. Лев Павлович был прав при наших обсуждениях во время операции. (Мишкин продолжал говорить, а сам вспоминал, как было дело. Он вошел в операционную. Агейкин к этому времени уже вскрыл живот.
   — Ну что тут у вас?
   — Опухоль сигмы, Евгений Львович, непроходимость…
   — Вестимо, непроходимость.
   — Я считаю, что неоперабельно. Наложу свищ на слепую кишку и зашью.
   — Ну-ка покажи сигму.
   — Не выводится. Опухоль вклинена в заднюю стенку.
   — Оттяни край крючком. Здесь кишку натяни. Неоперабельная! — это еще надо посмотреть. Может, можно забрать с участком мышцы. Подождите, я помоюсь.
   Мишкин быстро помылся, оделся, подошел к столу, влез в живот.
   — Что ж, по-моему, опухоль эту можно убрать. Надо попытаться.
   — Евгений Львович, опухоль большая, бабке семьдесят два года — зачем! Лучше наложить свищ — сколько проживет, столько проживет.
   Мишкин вспоминал, как все в нем злобно кипело против этого modus vivendi, против этого кредо у врача. Кто же может на себя взять смелость отмерять годы жизни и определять необходимость, жить ей в этом мире или хватит. Уж не Агейкин ли должен брать на себя функции бога?! Судьбы, рока?!
   Мишкин клял себя, что позволил злобе править им, да еще во время операции. Конечно, опухоль была удалима, и он удалил ее. Но надо было, наверное, просто наложить свищ на слепую кишку, а удалять опухоль через две недели. Зачем он не обуздал свою злобность!
   Он вспомнил, как в клинике шеф смотрел на подобную операцию, где хирург счел опухоль неудалимой, — а это действительно подчас трудно решить, иногда удаляешь, а уж через месяц могут вылезти метастазы иль рецидивы, а то и наоборот: казалось, напрасно буквально выдираешь опухоль, да еще метастаз один удалишь, отдаленный, а больной через пять лет приходит на проверки, — так вот, шеф промолчал, не сказал ничего на операции, а на утренней конференции, при разборе прошедших накануне операций, устроил грандиозное шоу, как теперь говорится, и сказал хирургу, что он чуть ли не убийца. И надо же было Мишкину вылезти, когда шеф сумел доказать всем, что опухоль удалимая, резектабельная, надо же было Мишкину вылезти и предложить попытаться сделать через две недели операцию. Шеф в горячке доказательств, по-видимому, забыл про такую возможность проверки этой конкретной его концепции. Где-то в это время начиналась у него болезнь. И к этому хирургу, Мишкин подумал тогда, лучше на стол не попадаться. Мишкин тоже поверил, что этот хирург чуть ли не убийца. И сам хирург в это поверил. И психология у него изменилась, у этого человека, перешагнувшего грань жизнь — смерть. Он опасный стал человек, с точки зрения Мишкина в то время. Об этом человеке Мишкин думал и во время операции, думал и сейчас, при обсуждении.)
   — Лев Павлович предлагал ограничиться свищом на слепую кишку. И это было бы правильным. А радикальное удаление опухоли мы могли бы попытаться сделать во второй этап, недели через две. То, что больная не выдержала операции, моя вина — руки опередили голову. Все мы понимаем, почему она умерла. Мы сделали операцию, превышающую ее возможности. Мы хотели ее сделать здоровой — цель наша. Это к вопросу о целях и средствах, Лев Павлович. Я не имел права рисковать ее жизнью столь необоснованно.
   Вера Сергеевна. Я не согласна с Евгением Львовичем. Я не спорю, ограничиться свищом на слепую кишку, может, и лучше было бы, но смерть последовала не от радикализма. Я давала наркоз, я видела тяжесть ее состояния. Она могла погибнуть и от вашей маленькой операции. У нее плохо шел наркоз. Была недостаточная легочная вентиляция, очень скакало давление. Вот график ведения наркоза — смерть эта наркозная. Я не знаю, чья это вина, и если есть чья-либо вина, то только моя.
   Наталья Максимовна. Тут надо проанализировать все. Мы не можем обсуждать, как эта больная велась до поступления в больницу. А вот если проследить, как мы ее вели с самого момента поступления в отделение… В ту ночь дежурила я. Диагноз непроходимости сомнения не вызывал. Лев Павлович говорил о кратковременном наблюдении. Это так. Она поступила в четыре часа утра, и я, поставив диагноз, решила, что толстокишечная непроходимость не требует сиюминутной операции, а лучше подготовить ее вливаниями немножко и дождаться утра, когда будут в отделении все, в том числе и Евгений Львович. Не знаю, может, она умерла бы все равно, но с себя я вины снять не могу, так как боюсь, что решение это пришло просто потому, что устала и хотелось спать. Не могу с себя…
   Мишкин. Ну-ну. Ее нельзя и не надо было ночью оперировать. Обязательно несколько часов подготовки. Обязательно надо было дождаться утра, когда мы все здесь, когда есть Вера Сергеевна, а стало быть, есть возможность полноценного наркоза. И больная активно готовилась. Может, хлоридов надо было побольше, да и гормональная подготовка была бы ей не лишняя пораньше. Но кто это скажет сейчас? Кто еще имеет суждения? Что-то все у нас имеют сегодня. Пожалуйста, Игорь Иванович.
   Илющенко. Я дежурил в ночь после операции. Может, смерть и в результате наркоза — не знаю. Но момент, когда начался отек легких, я проглядел. Возможно, что, начни мы наши мероприятия раньше, удалось бы ее вывести из этого состояния и стабилизировать.
   Мишкин. Трудно сказать, а проглядеть-то было легко. Она ведь была очень загружена. Практически без сознания. Вера Сергеевна, вы ее так основательно загрузили? Или это просто состояние проявлялось.
   Вера Сергеевна. Да. Я считала это необходимым.
   Мишкин. Конечно, и нужно было ее загрузить. Она была возбуждена… Да что ж мы забыли патанатома? А он сидит и молчит. Хотя должен был сказать свое слово сразу после Агейкина. А вообще-то патанатомии естественней давать последнее слово. Он завершает все счеты и расчеты.
   Патанатом. А что говорить. Все правы. Больная не выдержала, всего. И прежде всего рака. Вы почему-то не говорили совершенно о болезни, а только о себе. От самодовольства, что ли. Не так уж вы много можете, мои дорогие коллеги. Вы делали так и этак, но у больной-то был рак. Рак!
   Мишкин. Это мы помним, но обсуждения нам нужны, чтобы найти, что не сделали мы, что навредили. Строить будущее — это обезвреживать настоящее… А ведь вы видите только тех раковых, которые умерли, — живых, здоровых и мы видим меньше, а уж вы и вовсе…
   Сидевший рядом с Мишкиным Онисов вдруг хлопнул себя по бедрам и, нагнувшись, прошептал:
   — Ну, уникум, прямо не могу. И других уникумами хочешь сделать. Когда повзрослеешь? Спасу нет!
   Мишкин опять улыбнулся странно, а потом опять одиноко засмеялся. Никто не понял этого неожиданного смеха, никто не видел причины его. А Мишкин опять вспоминал клинико-анатомические конференции, когда вставали по очереди и шеф, и его подначальники, и просто другие врачи, не участвовавшие в лечении обсуждаемого больного или уже покойного, и старательно искали ошибки и промахи у лечащих врачей.
   Мишкин нагнулся к Онисову:
   — Сам ты уникум. — И ко всем: — Пусть нас ругают за непроведенную конференцию, но я думаю, что протокол нам не нужен. Мы же все обсудили, правда?

ЗАПИСЬ СЕМНАДЦАТАЯ

   МИШКИН:
   Я лежал и читал. Время уже около одиннадцати. Спать ложиться рано. Семья в отсутствии. Галя на дежурстве, Сашка за городом. Рэд сидит около тахты, положив голову рядом со мной.
   «Тяжело тебе, собаке. Мы уходим, а ты должен оставаться один. Мы уходим и днем и ночью. Тебе и поговорить, собаке, не с кем тогда. Правда, можешь полежать на тахте, почитать. Небось не читаешь. Ну ничего, придет время».
   Я потрепал Рэда по голове и уже дальше думал неизвестно о чем. Отдал долг собеседнику и углубился в себя, так сказать.
   Потом подумал: а не поесть ли мне? С другой стороны, говорят, что на ночь есть плохо. А голодным быть хорошо? Пить на ночь хорошо. Голодным быть всегда плохо. Добро и правда от полноты жизни в мир идут. Оттого, что не надо думать о хлебе насущном. Чем больше сытых, тем больше добрых.
   Такое пустопорожнее любомудрствование подняло меня и потащило на кухню. Но до кухни я не дошел — раздался звонок.
   Неужели опять в больницу — так не хочется. Да что же это? Когда конец будет. Сейчас сниму трубку и… привет. Опять такси искать, бег в ночи и прочее. Стар я, что ли, становлюсь? Или сам с собой кокетничаю. Ведь люблю, когда зовут меня. Тогда я сам себе значительнее кажусь. Да и радость есть от работы этой, демиурговой. Очень моя работа моему самодовольству способствует. Так сказал бы Володька. Растрезвонился!
   — Алло.
   — Жень, ты? Это я.
   — Салют, Филл.
   — Что делаешь?
   — А ничего не делаю. Лежу, читаю и мыслю. Думаю, что пора кончать читать и начинать только мыслить. Пора обдумать все, что прочитал за жизнь. А?
   — Это верно. И что намыслил?
   — Намыслил, что надо поесть, ибо не от голода благородные решения в голову приходят. А гениальное нищенство может в максимуме своем дать лишь Франсуа Вийона.
   — Ну, и я ничего не делаю и в принципе с тобой согласен. Идея такая, чтобы приехал сейчас ко мне. Приезжай, Женька.
   — Сейчас? А не поздно?
   — Может, и поздно. Дома никого нет. Приезжай.
   — Сейчас приеду. До встречи.
   — До встречи. Жду.
   И что ему приспичило вдруг? Поесть бы да поспать. Но, с другой стороны, посидим, поговорим. Ведь если человек в одиннадцать звонит и зовет, значит, ему зачем-то это надо. Может, ему плохо, а он этого не осознает. А может, ему, наоборот, хорошо и нужен кто-то близкий. Как, бывает, хочется хорошим поделиться с близким.
   Я позвонил в больницу. У них там все было в порядке.
   У Фильки была бутылка цинандали, и мы, лежа на двух диванах, посасывали его и продолжали то же любомудрствование, что и у себя дома я делал, лежа на тахте в одиночку.
   Он стал говорить о том, как любой простой факт, если над ним думать, можно повернуть направо и налево. Скажем, здоровый, грубый, бездуховный и безмысленный Голиаф и против него маленький, вооруженный мыслью овеществленной, пращой, Давид. А можно и иначе. Большой, открытый, добрый от своей могучести Голиаф и маленький, хитрый, направляющий свои незаурядные мыслительные способности на убийство Давид с пращой, созданной его мрачным гением.
   Поговорили, обсудили это. Потом допили все. Потом решили, что я останусь ночевать у него.
   Позвонил опять в больницу — дал телефон. Позвонил Гале на дежурство. Разделись, легли. Погасили свет. И в темноте через комнату стали лениво перекидывать мысли с дивана на диван. Ну, не знаю, мысли ли, — но слова были.
   Как хорошо рассуждать лениво и безответственно.
   Филл опять стал рассуждать, как важны нам мифы и легенды, как создавали они нам и мировоззрение и образ жизни.
   Очень он хорош, даже когда выдает словесно-мыслительный шлак, все равно побуждает к какому-то размышлению. Или я просто расслабился сегодня.
   И после я его не прерывал, только молча слушал, а он дал такой навал всяких шлаковых рассуждений. Но все равно хорошо. Мне было хорошо.
   Он стал мне говорить о важности легенды об Адаме и Еве. Сколь важно, чтобы люди понимали, ну хотя бы думали, что вышли они из одной исходной точки. Из одного существа. Тогда есть материальный субстрат идеи — все люди братья. А материалистический подход очень важен и в идеалистическом мире, потому что людям легче понять, что пощупать можно. Если люди достаточно осознают материальность одной исходной точки — меньше будет оснований для разделения людей на группы: эти такие, а эти эдакие. Все такие-эдакие, потому что все вышли из одной точки. Или если б люди знали, что вышли из одной амебы, а не из миллиона амеб в океане. Так сказать, «если амеба у нас одна, то и судьба одна». Вот это понять важно.
   — Ты что, готовишься к лекции, пишешь статью, продолжаешь спор?
   — Ругались мы сегодня на работе. Оказалось, мы такие разные все, сидящие в одном кабинете. А ведь из одной точки вышли. А потом спорили, спорили, и вдруг — ничего не разные, но просто один не поел, другого разлюбили, третий с детства несет обиду на что-то, четвертому слишком хорошо, наверное, было…
   — Наверное, в воздухе сегодня философские микробы. Я тоже дома думал приблизительно о том же. Расскажи лучше о деле.
   — Лучше ты сначала скажи, что ты делал.
   — Ничего. Операций сегодня не было у меня. Тяжелых больных тоже пока, слава богу, нет. Ушел с работы в два часа. Ходил с одним мужиком к консультанту-урологу.
   — Ваш больной?
   — Нет. Сейчас нет. Так, полузнаком.
   — А кто он и что он?
   — Вопросы ученого-историка. Да я и не знаю толком.
   — Ты же с ним таскался по консультантам. Осложнение после операции?
   — Я его оперировал шесть лет назад и совсем по другому поводу. А сейчас он обратился ко мне, ну просто нет у него никого. Он один. Никого не знает. А я его оперировал.
   — Совсем чужой?
   — Нет, конечно. Я его оперировал. Он и помнит. А я его не помню практически. Короче, у меня ничего не было. А что делал ты?
   — Я в архиве сегодня работал. Смотрел документы семнадцатого века. И вдруг из дела выпали засушенные пальцы. Вещественные доказательства. Дело об отрывании пальцев на базаре. Дело-то ерунда, тривиальное, но ты представляешь себе, где-то триста лет назад подрались на базаре, оторвали, отрубили пальцы. Может, хирург какой включался тогда. Потом судили. А потом положили дело в ящик, и никто, никто, понимаешь, триста лет не прикасался, до меня. А то бы пальцы выкинули.
   Мы опять пофилософствовали, но уже хотелось спать.
   Так вот и закончился еще один день.
   Надо было бы вытащить сюда и Володьку. Да уж поздно. Жаль.

ЗАПИСЬ ВОСЕМНАДЦАТАЯ

   Евгений Львович пришел с родительского собрания.
   — Ну как, пап? Что говорили?
   — Да все как обычно. Учитесь вы средне. Хотя для вас всё делают… С другой стороны…