- Это что еще! - продолжал Буланин удивлять свою маленькую аудиторию, и без того вытаращившую глазенки и разинувшую рты. - Это еще что-о! А вот у нас есть воспитанник Солянка, - его, собственно, фамилия Красногорский, но у нас его прозвали Солянкой, - так он однажды на пари съел десять булок. Понимаете ли, малыши: десять французских булок! И ничем не запивал! А!
   - Десять булок! - повторили шепотом малыши и переглянулись почти в ужасе.
   - Да, и выиграл пари. А другой - Трофимов - поспорил на двадцать завтраков, что он три недели ничего не будет есть... И не ел... Ни одного кусочка не ел.
   Буланин, в сущности, только лишь слегка преувеличивал цифры в своих поразительных рассказах. Подобные пари были в гимназической жизни явлением обычным и предпринимались исключительно из молодечества. Один спорил, что он в течение двух дней напишет все числа от 1 до 1 000 000, другой брался выкурить подряд и непременно затягиваясь всей грудью, пятнадцать папирос, третий ел сырую рыбу или улиток и пил чернила, четвертый хвастал, что продержит руку над лампой, пока досчитает до тридцати... Порождались эти пари мертвящей скукой будничных дней, отсутствием книг и развлечений, а также полнейшим равнодушием воспитателей к тому, чем заняты вверенные их надзору молодые умы. Спорили обыкновенно на десятки, иногда даже на сотни утренних и вечерних булок, на котлеты, на третье блюдо, реже на гостинцы и деньги. За исходом такого пари весь возраст следил с живейшим интересом и не позволял мошенничать.
   Мать Буланина была в полном упоении, - в том святом и эгоистическом упоении, которое овладевает всякой матерью, когда она впервые видит своего сына в какой бы то ни было форме, и к которому примешивается доля горделивого и недоверчивого удивления. "Как? Это мой сын? - говорит каждый их красноречивый взгляд. - Это-то и есть то самое странное существо, что когда-то жадно сосало мою грудь и прыгало босыми ножонками на моих коленях? И неужели именно его я вижу теперь одетым в форму, почти членом общества, почти мужчиной?"
   - Ах ты, мой кадет! Ах ты, кадетик мой милый! - поминутно говорила Аглая Федоровна, крепко прижимая голову сына к своей груди.
   При этом она даже закрывала глаза и стискивала зубы, охваченная той самой внезапной, порывистой страстью, которая неудержимо заставляет молодых матерей так ожесточенно целовать, тискать, душить, почти кусать своих новорожденных ребят.
   А Буланин сурово мотал головой и отпихивался.
   В воскресенье утром она повезла его в институт, где учились ее старшие дочери, потом к теткам на Дворянскую улицу, потом к своей пансионской подруге, madame Гирчич. Буланина называли "его превосходительством", "воином", "героем" и "будущим Скобелевым". Он же краснел от удовольствия и стыда и с грубой поспешностью вырывался из родственных объятий.
   Точно так же, как и вчера, все, кого только Буланин ни встречал на улицах, были приятно поражены видом новоиспеченного гимназиста. Буланин ни на секунду не усомнился в том, что весь мир занят теперь исключительно ликованием по поводу его поступления в гимназию. И только однажды это триумфаторское шествие было несколько смущено, когда на повороте в какую-то улицу из ворот большого дома выскочил перепачканный сажей мальчишка-сапожник с колодками под мышкой и, промчавшись стрелой между Буланиным и его матерью, заорал на всю улицу:
   - Кадет, кадет, на палочку надет!..
   Погнаться за ним было невозможно - гимназисту на улице приличествует "солидность" и серьезные манеры, - иначе дерзкий, без сомнения, получил бы жестокое возмездие. Впрочем, самолюбие Буланина тотчас же получило приятное удовлетворение, потому что мимо проезжал генерал. Этого случая Буланин жаждал всей душою: ему еще ни разу до сих пор не довелось стать во фрунт.
   Он с истинным наслаждением занимался отдаванием чести. Не за четыре законных, а по крайней мере за пятнадцать шагов, он прикладывал руку к козырьку, высоко задирая кверху локоть, и таращил на офицера сияющие глаза, в которых ясно можно было прочесть испуг, радость и нетерпеливое ожидание. Каждый раз, проделав эту церемонию и получив в ответ от улыбающегося офицера масонский знак, Буланин слегка лишь косился на мать, а сам принимал такой деловой, озабоченный, даже как будто бы усталый вид, точно он только что окончил весьма трудную и сложную, хотя и привычную обязанность, не понятную для посторонних, но требующую от исполнителя особенных глубоких знаний. И так как он был совсем еще неопытен в разбирании погонов и петличек, то с одинаковым удовольствием отдавал честь и фельдфебелям и акцизным чиновникам, а один раз даже козырнул казачьему денщику, несшему судки с офицерским обедом, на что денщик тотчас же ответил без малейшего знака смущения, но чрезвычайно вежливо, переложив судки из правой руки в левую.
   Случилось так, что мать дернула его за рукав и тревожно шепнула:
   - Миша, Миша, смотри, ты прозевал офицера (она испытывала при этих встречах совершенно те же наивные гордые и приятные ощущения, как и ее сын).
   Буланин отозвался презрительным басом:
   - Ну вот! Стоит о всяком офицеришке заботиться. Наверно, только что произведенный.
   Он, конечно, слегка важничал перед матерью, бравируя своей смелостью и просто-напросто повторяя грубоватое выражение, слышанное им от старых гимназистов. У старичков, особенно "у отчаянных", считалось особенным шиком не отдать офицеру чести, даже, если можно, сопроводить этот поступок какой-нибудь дикой выходкой.
   - Как я его здорово надул! - рассказывал часто какой-нибудь Грузов или Балкашин. - Прохожу мимо - нуль внимания и фунт презрения. Он мне кричит; "Господин гимназист, пожалуйте сюда". А я думаю себе: "Нака-сь, выкуси". Ходу! Он за мной. Я от него. Он вскакивает на извозчика. "Ну, думаю: дело мое табак, поймает". Вдруг вижу сквозные ворота, моментально - шмыг! и калитку на запор... Покамест он стоял там да ругался, да дворника звал, я давно уж удрать успел.
   В тот же день Аглая Федоровна повела сына в фотографию. Нечего и говорить о том, что фотограф был несказанно поражен и обрадован честью сделать снимок с такого великолепного гимназиста. После долгих совещаний решили снять Буланина во весь рост: правой рукой он должен опираться на колонну, а в левой, опущенной вниз, держать кепи. Во все время сеанса Буланин был полон неподражаемой важности, хотя справедливость требует отметить тот факт, что впоследствии, когда фотография была окончательно готова, то все двенадцать карточек могли служить наглядным доказательством того, что великолепный гимназист и будущий Скобелев не умел еще как следует застегнуть своих панталон.
   За обедом были исключительно блюда, любимые Мишенькой, но виновник торжества, казалось, навеки потерял свой доселе непобедимый аппетит... Он уже чувствовал, что мало-помалу приближается конец отпуска, и перед ним вставало арестантское лицо Грузова - клыкастое, желтое и грубое, его энергично сжатый кулак и зловещая угроза, произнесенная сиплым голосом: "А то... у нас знаешь как!.."
   По мере того как стрелка стенных часов приближалась к семи, возрастала тоска Буланина, прямо какая-то животная тоска - неопределенная, боязливая, низменная и томительная. После обеда Зина села за рояль разучивать свои экзерсисы. Из-под ее неуверенных пальчиков потянулись, бесконечно повторяясь все снова и снова, скучные гаммы. Мутные сумерки вползли в окна и сгустились по дальним углам... Нервы Буланина не выдержали, и он, забыв все свое утреннее мужество, горько заплакал, уткнувшись лицом в жесткую и холодную спинку кожаного дивана.
   - Миша, отчего ты? Что с тобой, Мишенька? - спросила, подбежав к нему, встревоженная Аглая Федоровна.
   Момент был очень благоприятный, и Буланин это чувствовал. Теперь бы и следовало рассказать откровенно все приключение с волшебным фонарем, но странная, стыдливая робость сковала его язык, и он только пробормотал, возя носом:
   - Так себе... мне тебя жалко, мамочка...
   В половине седьмого он и Аглая Федоровна стали собираться. В старую салфетку были завязаны гостинцы: десяток яблоков, несколько домашних сдобных лепешек и банка малинового варенья.
   - Смотри, Миша, - внушала мать, - варенье понемножку кушай... с чаем... вот тебе и хватит на целую неделю... Товарищам дай по ложечке, пусть и они попробуют...
   Затем она вписала в готовом тексте отпускного билета, что "кадет... Буланин... в Течение отпуска находился... у меня и вел себя... очень хорошо. Подпись родителей или лиц, их заменяющих... А. Буланина".
   Ехать пришлось через весь город. И мать и сын дорогой молчали, охваченные одним и тем же чувством уныния. Чем ближе они подъезжали к гимназии, тем пустыннее становилась местность... Уже совершенно стемнело, когда они переехали через каменный мост, под которым узкой лентой извивалась зловонная речка; в ней дрожали, расплываясь, отражения уличных фонарей. Потом по обеим сторонам мостовой потянулись длинные, низкие, однообразные казармы с неосвещенными окнами. Вот, наконец, и огромное трехэтажное здание гимназии, бывший кадетский корпус, а еще раньше - дворец екатерининского вельможи. Дальше уже нет ни одной городской постройки, кроме военной тюрьмы; ее огни едва мерцают далеко-далеко на краю военного поля, которое теперь кажется чернее ночи.
   У крыльца Аглая Федоровна долго крестила и целовала сына. Но так как к тому же подъезду ежеминутно подъезжали и подходили отпускные гимназисты, то в Буланине вдруг заговорил ложный стыд: сцена могла показаться чересчур нежной, может быть, даже смешной, во всяком случае, не в духе гимназического молодечества. Весь проникнутый жалостливой любовью к матери и болью своего близкого одиночества, он тем не менее сурово, почти грубо освободил шею от ее рук. Когда же она вдогонку ему крикнула, чтобы он был прилежней, слушался воспитателей и "в случае чего-нибудь" немедленно писал (на что ему были уже даны конверты с заранее написанными адресами и с приклеенными марками), он, скрываясь в дверях, буркнул:
   - Хорошо... Ладно, ладно...
   Но он все-таки успел заметить, как мать крестила его вслед мелкими, частыми крестами.
   Он медленно взбирался на третий этаж по грязной чугунной сквозной лестнице, слабо освещенной стенными лампами, и ему казалось, что он вдруг осиротел, сделался снова маленьким, беспомощным мальчиком. Все его мысли были там, внизу около покинутой им матери.
   "Вот она села в пролетку, вот извозчик круто заворачивает лошадь назад, вот, подъезжая к углу, мама бросает последний взгляд на подъезд", - думал Буланин, глотая слезы, и все-таки ступенька за ступенькой подымался вверх.
   Но на верхней площадке его тоска возросла до такой нестерпимой боли, что он вдруг, сам не сознавая, что делает, опрометью побежал вниз. В одну минуту он уже был на крыльце. Он ни на что не надеялся, ни о чем не думал, но он вовсе не удивился, а только странно обрадовался, когда увидел свою мать на том же самом месте, где за несколько минут ее оставил. И на этот раз мать должна была первой освободиться из лихорадочных объятий сына.
   Наконец он "явился" к дежурному воспитателю (в каждом возрасте дежурили по очереди свои воспитатели), который осмотрел очень тщательно его узелок. Так как вечерняя молитва уже кончилась, то отпускные из дежурной шли прямо в спальню.
   Там, у самых дверей, их дожидалось человек двенадцать второклассников. На Буланина, едва только он вошел со своим белым узелком, эта орава накинулась, как стая голодных волков.
   - Новичок, угости! Новичок, поделись! Дай гостинчика, Буланка!..
   И все руки тянулись к узелку, сталкиваясь и цепляясь одна за другую. Каждый старался протиснуться вперед и отпихивал плечом мешавшего товарища.
   - Господа... да позвольте же... я сейчас, - бормотал растерянный, оглушенный Буланин, - я сейчас... только... пустите же... я не могу всего...
   Он поспешно развязал узелок, стараясь увернуться от хищных рук, вырывавших его, и сунул в чью-то руку яблоко. Но в это время на всю копошащуюся вокруг Буланина массу налетел какой-то огромный рыжий малый и закричал неистовым голосом:
   - На шарап!
   В ту же секунду белый узелок, подброшенный снизу сильным ударом, взвился на воздух. Яблоки и лепешки разлетелись из него во все стороны, точно из лопнувшей ракеты, а банка с вареньем треснула, ударившись об стену. Свалка тотчас же закипела на полу, в темноте слабо освещенной спальни. Старички на четвереньках гонялись за катящимися по паркету яблоками, вырывая их один у другого из рук и изо рта; некоторые немедленно вступили врукопашную. Кто-то наткнулся на разбитую банку с вареньем, поднял ее и, запрокинув голову назад, лил варенье прямо в свой широко раскрытый рот. Другой заметил это и стал вырывать. Банка окончательно разбилась в их руках; оба обрезались до крови, но, не обращая на это внимания, принялись тузить друг друга.
   На шум общей свалки прибежало еще трое старичков. Однако они быстро сообразили, что пришли слишком поздно, и тогда один из них, чтобы хоть немного вознаградить себя за лишение, крикнул:
   - Куча мала, ребята!..
   Произошло что-то невообразимое. Верхние навалились на нижних, нижние рухнули на пол и делали судорожные движения руками и ногами, чтобы выбраться из этой кутерьмы. Те, кому это удавалось, в свою очередь, карабкались на самый верх "мала-кучи". Некоторые хохотали, другие задыхались под тяжестью давивших их тел, ругались, как ломовые извозчики, плакали и в остервенении кусали и царапали первое, что им попадалось, - все равно, будь это рука или нога, живот или лицо неизвестного врага.
   Повергнутый сильным толчком на землю, Буланин почувствовал, как чье-то колено с силою уперлось в его шею. Он пробовал освободиться, но то же самое колено втиснуло его рот и нос в чей-то мягкий живот, в то время как на его спине барахтались еще десятки рук и ног. Недостаток воздуха вдруг придал Буланину припадочную силу. Ударив кулаком в лицо одного соседа и схватившись за волосы другого, он рванулся и выскочил из кучи.
   Он не успел еще подойти к своей кровати, как его окликнули:
   - А! Буланка! А ну-ка, иди сюда.
   Это был Грузов. Буланин сразу узнал его голос и почувствовал, что бледнеет и что у него задрожали колени. Однако он подошел к Грузову, стоявшему в амбразуре окна и раздиравшему зубами половину курицы.
   - Принес? - лаконически спросил Грузов, вытирая руки о грудь пиджака.
   - Голубчик... ей-богу, не мог, - жалобно забормотал Буланин. - Ну, вот честное, благородное слово, никак не мог. В следующее воскресенье уж непременно принесу... непременно...
   - Отчего же ты не мог сегодня? Отжилить хочешь, подлец? Давай назад фонарь...
   - У меня его нет, - прошептал Буланий. - Петух отобрал... я...
   Он не успел договорить. Из его правого глаза брызнул целый сноп ослепительно белых искр... Оглушенный ударом грузовского кулака, Буланин сначала зашатался на месте, ничего не понимая. Потом он закрыл лицо руками и зарыдал.
   - Слышишь, чтобы в следующий раз ты мне или фонарь возвратил, или принес деньги. Только уж теперь не два, а два с полтиной, - сказал Грузов, опять принимаясь за курицу. - У тебя есть гостинцы-то по крайней мере?
   - Нет... были яблоки и лепешки... и банка малинового варенья была... Я хотел все тебе отдать, - невольно солгал Буланин, - да у меня их сейчас только отняли старички...
   - Эх, ты!.. - протянул Грузов презрительно, и вдруг, с мгновенно озверевшим лицом, ударив изо всех сил Буланина по затылку, он крикнул: Убирайся ты к черту, жулябия! Ну... живо!.. Чтобы я тебя здесь больше не видел, турецкая морда!..
   До глубокой ночи шныряли старички между кроватями первоклассников, подслушивая и подглядывая, не едят ли они что-нибудь тайком. Некоторые действовали партиями, другие - в одиночку. Если новичок отказывался "угостить", то его вещи, шкафчик, кровать и его самого подвергали тщательному обыску, наказывая за сопротивление тумаками.
   У своих одноклассников они хотя и не отнимали лакомств, но выпрашивали их со всевозможными унижениями, самым подлым, нищенским тоном, с обилием уменьшительных и ласкательных словечек, припоминая тут же какие-то старые счеты по поводу каких-то кусочков.
   Буланин уже лежит под одеялом, когда над его головой останавливаются двое второклассников. Один из них называется Арапом (фамилии его Буланин не знал). Он, громко чавкая и сопя, ест какие-то сладости. Другой - Федченко попрошайничает у него.
   - Ара-ап, да-ай, кусочек шоколадцу, - тянет Федченко умильным тоном.
   Арап, не отвечая, продолжает громко обсасывать конфету.
   - Ну, Арапчик... Ну, голубчик... Са-амый маленький... хоть вот такой вот...
   Арап молчит.
   - Это свинство с твоей стороны, Арап, - говорит Федченко. - Это подлость.
   Арап, сопя носом и продолжая сосать шоколад, отвечает своим картавым голосом:
   - Убирлайся к черлту!
   - Арапушка!
   - Убирлайся, убирлайся... Нынче не суббота, не подают.
   - Ну, хоть са-амыи маленький. Дай хоть из рук откусить.
   - Не прлоедайся.
   - Ладно же, сволочь ты этакий! - говорит Федченко, вдруг рассвирепев. Попросишь ты: у меня когда-нибудь гостинца!
   - Даже и не подумаю прлосить, - сосет, равнодушно Арап свой шоколад.
   - Я тебе это припомню, дрянь, - не унимается Федченко. - Ты, небось, забыл, как я тебя, подлеца, угощал? Забыл?
   Арап вдруг оживляется, и слышно, что он с хлопаньем вынимает шоколад изо рта.
   - Ты?.. Меня?.. Угощал?.. Когда?
   - Когда? - с задором переспрашивает Федченко.
   - Да, когда?
   - Когда?
   - Ну, когда же? Ну?
   - Когда? А помнишь, у меня были пирожки с капустой. Что ж, скажешь, я с тобой не поделился? А? Не поделился?
   - Все ты врлешь. Никаких у тебя пирложков не было, - хладнокровно отвечает Арап и опять принимается за шоколад.
   Наступает длинное молчание, в продолжение которого - Буланин чрезвычайно живо себе это представляет - Федченко не сводит жадных глаз со рта Арапа. Потом снова раздается тот же униженный, нищенский голос:
   - Ара-апчик... голу-убчик... ну, дай же маленький кусочек... Ну, хоть вот такой крошечный... Самую капельку...
   Слышно, как Федченко цепляется за рукав Арапа и как Арап отталкивает его локтем.
   - Ну, чего в самом деле прлистал? Сказано: убирлайся, и убирлайся. Я у тебя на прлошлой неделе прлосил мячик, а ты мне что сказал?
   - Ей-богу, Арапчик, не мой мячик был. Вот тебе крест - не мой. Это Утконоса был мячик, а он не велел никому давать. Ты знаешь, я тебе всегда с удовольствием... Ну, Арапчик, дай же откусить кусочек.
   Неизвестно, что надоедает Арапу: шоколад или приставанье товарища, но он неожиданно смягчается.
   - Черлт с тобой кусай. Вот до этих пор, где я ногтем дерлжу. На.
   - Ишь ты, ловкий. Обсосанный конец даешь, - обижается Федченко. - Дай с другого.
   - А! Не хочешь - не нужно.
   - Ну, ладно уж, ладно, - испуганно торопится Федченко. - Давай, все равно. Скупердяй.
   Слышится хрустение откусываемого шоколада и ожесточенное чавканье. Спустя минуту опять слышится молящий голос:
   - А что же апельсинчика-то, Арапчик? Дай хоть пол-ломтика.
   Но конца этой торговли Буланин уже не слышит. Перед его глазами быстрым вихрем проносятся городские улицы, фотограф с козлиной бородкой, Зиночкины гаммы, отражение огней в узкой, черной, как чернило, речке. Грузов, пожирающий курицу, и, наконец, милое, кроткое родное лицо, тускло освещенное фонарем, качающимся над подъездом... Потом все перемешивается в его утомленной голове, и его сознание погружается в глубокий мрак, точно камень, брошенный в воду.
   V
   Нравственная характеристика. - Педагогика и собственный мир - Имущество и живот. - Что значит дружиться и делиться. - Форсилы. - Забывалы. - Отчаянные. - Триумвират. - Солидные. - Силачи.
   Каждые три месяца все воспитатели и учителя гимназии собирались под председательством директора внизу, в общей учительской, на педагогический совет. Там устанавливались воспитательные и учебные приемы, определялось количество уроков по различным предметам, обсуждались важнейшие проступки воспитанников. Ввиду последнего каждый отделенный воспитатель обязан был вести "характеристики" своих воспитанников. Для этого ему и выдавались, по числу гимназистов его отделения, несколько десятков синих с желтыми корешками тетрадок, на обложке которых печатным шрифтом было обозначено:3
   Нравственная характеристика
   воспитанника N-ской военной гимназии
   " " класса " " отделения
   Имя:
   Фамилия:
   Воспитателю оставалось только заполнить на обложке пустые места и затем излагать общими фразами свои бесхитростные наблюдения. И воспитатель, добросовестно относясь к своему долгу, писал: "золотое сердце, но ленив крайне"; "видно дурное влияние домашней среды" (и это чаще всего писалось в характеристиках); "с небольшими способностями, но весьма старательный" и так далее. Затем успехи в науках и благонравие поощрялись на публичном акте 30 августа похвальными листами и разрозненными томами Брема, а лентяев, шалунов и порочных оставляли без отпуска, лишали обедов и завтраков, ставили под лампу, ставили за обедом к барабанщику, сажали в карцер и даже изредка посекали. И все это, взятое вместе, составляло, по мнению начальства, "твердо обдуманную воспитательную систему, принятую педагогическим советом на основании глубокого и всестороннего изучения вверенных его руководству детских натур и прочного доверия, питаемого воспитанниками к их воспитателям".
   А между тем внутренняя, своя собственная жизнь детских натур текла особым руслом, без ведома педагогического совета, совершенно для него чуждая и непонятная, вырабатывая свой жаргон, свои нравы и обычаи, свою оригинальную этику. Это своеобразное русло было тесно и точно ограничено двумя недоступными берегами: с одной стороны - всеобщим безусловным признанием прав физической силы, а с другой - также всеобщим убеждением, что начальство есть исконный враг, что все его действия предпринимаются исключительно с ехидным намерением учинить пакость, стеснить, урезать, причинить боль, холод, голод, что воспитатель с большим аппетитом ест обед, когда рядом с ним сидит воспитанник, оставленный без обеда...
   И как это ни покажется странным, но "свой собственный" мальчишеский мирок был настолько прочнее и устойчивее педагогических ухищрений, что всегда брал над ними перевес. Это уже из одного того было видно, что если и поступал в число воспитателей свежий, сильный человек с самыми искренними и гуманными намерениями, то спустя два года (если только он сам не уходил раньше) он опускался и махал рукой на прежние бредни.
   Капля за каплей в него внедрялось убеждение, что эти проклятые сорванцы действительно его вечные, беспощадные враги, что их необходимо выслеживать, ловить, обыскивать, стращать, наказывать как можно чаще и кормить как можно реже. Таким образом, собственный мир торжествовал над формалистикой педагогического совета, и какой-нибудь Грузов с его устрашающим давлением на малышей, сам того не зная, становился поперек всей стройной воспитательной системы.
   Каждый второклассник имел над собственностью каждого малыша огромные права. Если новичок не хотел добровольно отдавать гостинцы, старичок безнаказанно вырывал их у него из рук или выворачивал наизнанку карманы его панталон. Большинства вещей новичка, по своеобразному нравственному кодексу гимназии, старичок не смел касаться, но коллекционные марки, перышки и пуговицы, как предметы отчасти спортивного характера, могли быть отбираемы наравне с гостинцами. На казенную пищу также нельзя было насильственно покушаться: она служила только предметом мены или уплаты долга.
   Вообще сильному у слабого отнять можно было очень многое - почти все, но зато весь возраст зорко и ревниво следил за каждой "пропажей". Воровство было единственным преступлением, которое доводилось до сведения начальства (не говоря уже о самосуде, производимом над виновными), и к чести гимназии надо сказать, что воров в ней совершенно не было. Если же кто и грешил нечаянно, то потом уже закаивался на всю жизнь. Но и здесь наряду с суровой честностью по отношению к товарищам, "своя собственная" нравственность давала вдруг неожиданный скачок, разрешая и даже, пожалуй, поощряя всякого рода кражу у воспитателей. Конечно, крали чаще всего съестное из шкафчиков в офицерских коридорах. Крали вина и наливки, и крали обыкновенно со взломом висячих замков.
   Кроме прав имущественных, второклассник пользовался также правами и над "животом" малыша, то есть во всякое время дня и ночи мог сделать ему из лица "лимон" или "мопса", покормить "маслянками" и "орехами", "показать Москву" или "квартиры докторов "ай" и "ой", "загнуть салазки", "пустить дым из глаз" и так далее.
   Новичок с своей стороны обязывался переносить все это терпеливо, по возможности вежливо и отнюдь не привлекать громким криком внимания воспитателя. Выполнив перечисленную выше программу увеселений, старичок обыкновенно спрашивал: "Ну, малыш, чего хочешь, смерти или живота?" И услышав, что малыш более хочет живота, старичок милостиво разрешал ему удалиться.
   Всякий новичок считался общим достоянием второго класса, но бывали случаи, что один из "отчаянных" всецело завладевал каким-нибудь особенно питательным малышом, брал его, так сказать, на оброк. Для этого отчаянный оказывал сначала новичку лестное внимание, ходил с ним по зале обнявшись и в конце концов обещал ему свое великодушное покровительство.