- Обижает тебя кто-нибудь, малыш? - спрашивал заботливо отчаянный. - Ты мне скажи правду, не бойся...
   - Нет... то есть, конечно, обижают... Вот в воскресенье пирожные отняли...
   - Кто же отнял-то?
   - Я и сам не знаю... Человек пять... Открыли парту и насильно отняли...
   - Ну, уж это подлость! - возмущался отчаянный. - Разве же можно так поступать? А?
   - Конечно, нельзя...
   - Прямо - свинство... Раз пирожные твои - никто не смеет их брать... Правда ведь?
   - Конечно, правда... А то ведь еще, - вспоминает новичок, делаясь смелее, - Занковский вчера мне руку вывернул и очень больно по спине ударил...
   - Вот скотина-то! - негодовал отчаянный. - А ты знаешь что? Если тебя кто-нибудь тронет, ты мне скажи... Я уж за тебя заступлюсь. Слышишь?
   - Я скажу. Спасибо тебе.
   - И знаешь, что еще? Давай с тобой будем дружиться... Ты мне очень понравился с первого раза.
   - Давай. Конечно, давай, - радостно соглашался новичок.
   - Дружиться и делиться? Ладно?
   - Да, да, - ликовал новичок. - Вот-то будет хорошо!
   Новые друзья протягивали друг другу руки, и ближайший свидетель, которому вкратце объясняли дело, разнимал их, освящая этой формальностью обоюдный договор.
   Но заключенная дружба вовсе не требовала, чтобы старичок, получив где-нибудь кусок пирога или десяток слив, тотчас же принес молодому другу половину, - молодой друг из этой добычи не получал ни крошечки. Зато если младший дольщик приносил из дому кулечек с провизией, то по крайней мере семь восьмых его содержимого отбиралось старшим дольщиком, глядевшим на них как на своего рода постоянный доход. Конечно, эти самые гостинцы мог "вытрясти из новичка" и первый встречный второклассник, но, как уже сказано было выше, авторитет физической силы стоял в гимназии настолько высоко, что ему подчинялись не только за страх, но и за совесть.
   Этот всеобщий культ кулака очень ярко разделил всю гимназическую среду на угнетателей и угнетаемых, что особенно было заметно в младшем возрасте, где традиции нерушимо передавали из поколения в поколение. Но как между угнетателями, так и между угнетаемыми замечались более тонкие и сложные категории.
   Над слабейшим можно было не только "форсить", но можно было и "забываться", и Буланин весьма скоро уразумел разницу между этими двумя действиями.
   "Форсила" редко бил новичка по злобе или ради вымогательства и еще реже отнимал у него что-нибудь, но трепет и замешательство малыша доставляли ему лишний раз сладкое сознание своего могущества.
   - Эй, молодой человек, псст!.. Молодой человек, пожалуйте сюда! - окликает форсила новичка, который в длинный осенний вечер бесцельно бродит по зале и с тоской заглядывает через запотевшие окна в холодную непроницаемую тьму.
   Новичок вздрагивает, оборачивается, неуверенно подходит к рослому второкласснику и останавливается молча в двух шагах от него.
   - Хочешь орешков, малыш? - спрашивает форсила.
   Новичок молчит. Он предчувствует, что орехи, предложенные ему так внезапно, неудобоваримы.
   - Ну, чего рот разинул? Корова влетит. Хочешь орехов, я тебя спрашиваю?
   - Я... не знаю... - бормочет, заикаясь, новичок.
   - Не знаешь, так надо попробовать... Держи пошире карман: раз - орех! два - орех! Три, четыре...
   Форсила методически щелкает малыша в лоб, пока у того на глазах не выступят слезы.
   - Довольно? Накушался? Ну, а теперь для пищеварения не хочешь ли на скрипке поиграть?
   И на этот раз, не дожидаясь согласия малыша, он берет в руку последние суставы его пальцев и, поочередно нажимая на них, заставляет импровизированную скрипку гримасничать и взвизгивать от боли.
   - Хорошая скрипка, - говорит он, оставив, наконец, в покое руку новичка. Ты ее береги, братец: это скрипка дорогая...
   Но форсила все это проделывает "не изо всех сил" и не со зла, потому, что сейчас же он совсем добродушным тоном спрашивает:
   - Послушай-ка, малыш, а ты знаешь какие-нибудь истории?
   - Что? - удивляется и не понимает новичок.
   - Умеешь ты рассказывать какие-нибудь истории? Ну... там... про разбойников или про войну... про дикарей тоже есть хорошие повести...
   И вот форсила ложится на подоконник и закрывает глаза, а новичок стоит в это время около своего случайного повелителя и рассказывает, вспоминая читанное или изобретая из своей головы занимательные эпизоды. Едва он замолчит, как повелитель спрашивает полусонным голосом:
   - А дальше?
   Гораздо страшнее для первоклассников (кроме второгодних: этих не только не трогали, но, в память прошлого года, позволяли им даже заходить во второй класс) были "забывалы". Их насчитывалось меньше, чем первых, но вреда они причиняли несравненно больше. Забывала, "изводя" новичка или слабенького одноклассника, занимался этим не от скуки, как форсила, а сознательно, из мести или корыстолюбия, или другого личного мотива, с искаженной от злости физиономией, со всей беспощадностью мелкого тирана. Иногда он по целым часам мучил новичка, чтобы "выжать" из него последние, уцелевшие от расхвата жалкие остатки гостинцев, запрятанные где-нибудь в укромном уголке. Шутки забывалы носили жестокий характер и всегда оканчивались синяком на лбу жертвы или кровотечением из носу. Особенно и прямо-таки возмутительно злы были забывалы по отношению к мальчикам, страдающим каким-нибудь физическим пороком: заикам, косоглазым, кривоногим и т.д. Дразня их, забывалы проявляли самую неистощимую изобретательность.
   Но и забывалы были ангелами в сравнении с "отчаянными", этим бичом божиим для всей гимназии, начиная с директора и кончая самым последним малышом. Удивительно, какими только путями, вследствие каких причин и уродливых нравственных воздействий мог сложиться этот безобразный тип! Вероятнее всего, он остался как печальное и извращенное наследие прежних кадетских корпусов, когда дикие люди, выросшие под розгой, в свою очередь розгой же, употреблявшейся в ужасающем количестве, подготовляли других диких людей к наилучшему служению отечеству; а это служение опять-таки выражалось в неистовой порке подчиненных... И такое предположение о происхождении отчаянных тем более справедливо, что сами отчаянные изредка называли себя "закалами" или "закаленными" - термин, как свидетельствуют мемуары николаевских майоров, возникший в корпусах именно в первой половине прошлого столетия, в эпоху знаменитых суббот, когда героем считался тот, кто "назло начальству" без малейшего стона выдерживал сотни ударов.
   Прежде всего отчаянные выделялись от товарищей наружностью и костюмом. Панталоны и пиджак у них всегда бывали разорваны в лохмотья, сапоги с рыжими задниками, нечищенные пуговицы позеленели от грязи... Чесать волосы и мыть руки считалось между отчаянными лишней, пожалуй даже вредной, роскошью, "бабством", как они говорили... Кроме того, так как отчаянный принадлежал в то же время к страстным игрокам, то правый рукав пиджака у него был постоянно заворочен, а в карманах всегда бренчали десятки пуговиц и перьев.
   Воспитатели побаивались отчаянных, потому что отчаянный "никому не спускал". Если к нему кто-нибудь из воспитателей и учителей обращался на "ты" (это иногда случалось), то отчаянный обрывал хриплым басом:
   - Ты мне не тычь! Я тебе не Иван Кузьмич!
   В конце концов начальство "махало на них рукой" и дожидалось только, когда отчаянный, не выдержав вторично экзамена в одном и том же классе, оставался на третий год. Тогда его отправляли в Ярославскую прогимназию, куда ссылали из всех гимназий России все, что было в них неспособного и порочного. Но Ярославская прогимназия - и та сортировала отчаянных и спроваживала их, в свою очередь, в Вольскую прогимназию. Об этой Вольской прогимназии между воспитанниками ходили самые недостоверные, но ужасные слухи. Говорили, что там прогимназистов обучают различным ремеслам простые кузнецы, слесари и плотники, которым предоставлено право бить своих учеников; говорили также, что там по субботам обязательно дерут всех учеников: виноватых - в наказание, а правых в поощрение, на что будто бы каждую субботу истребляются целые воза ивовых прутьев.
   Каждый отчаянный знал, что рано или поздно ему не миновать Вольской, и постоянно бравировал этим, бравировал, если только можно привести такое сравнение, с тем же напускным самохвальством, с каким арестант, осужденный на каторгу за крупное убийство, хвастается и куражится перед мелкими воришками.
   - Ну что ж, в Вольскую так в Вольскую! - говорил отчаянный, сплевывая сквозь зубы. - Не боюся никого, кроме бога одного!
   Трое отчаянных особенно резко запечатлелись в памяти Буланина, и впоследствии, уже окончив гимназию, он нередко видел во сне, как ужасный кошмар, их физиономии. Эти трое были: Грузов, Балкашин и Мячков - все трое без роду, без племени, никогда не ходившие в отпуск и взятые в гимназию из какого-то благотворительного пансиона. Вместе они составляли то, что в гимназии называлось "партией".
   Грузова товарищи прозвали Волком (конечно, никому из "слабеньких" не приходило в голову назвать его так), и действительно, в нем было много общего с этим ночным грабителем: и развалистая походка, и взгляд исподлобья, и хищные инстинкты, и подлая смесь наглости с трусостью. Перед силачами, перед богатыми товарищами он униженно заискивал. Некоторые, не без основания, подозревали его в двух-трех кражах, но оставляли его в покое частью по неимению улик, частью от боязни его злопамятства. Из всей партии он был бесспорно самый глупый, самый сильный и самый трусливый. Весь возраст отлично помнил, что однажды, когда Грузова вели сечь, он ползал у директора в ногах и целовал его сапоги. При каждом слове, на каждом шагу он ругался, как пьяный солдат, самой площадной бранью, и это служило ему оружием, при помощи которого он держал в руках даже силачей. Всякий намек на сентиментальность, всякое проявление порядочности: жалость к обижаемому мальчику, сострадание к истязуемому животному, участие к больному преподавателю - в какой бы форме эти чувства ни выразились - он встречал их таким градом сквернословия, что виновный невольно начинал стыдиться своего хорошего движения. И его глумление действовало тем неотразимее, что Грузов все-таки обладал хотя и грязным и циническим, но несомненным юмором.
   Второй из партии - Балкашин - был прямо-таки чудовищем. Все животные инстинкты, какие себе только можно представить, развились у этого двенадцати-тринадцатилетнего мальчика до невероятной степени. Награбив целую гору сластей и домашней провизии, он прятал всю добычу в постель и потом, покрывшись с головой одеялом, поедал ее потихоньку, как настоящий зверь. После рождественских праздников он выкидывал из своего стола все учебные пособия, так как туда иначе не могли бы вместиться нахватанные им гостинцы. И он ел их с утра до вечера, во время уроков и в переменки, до обеда и после него. Едва успев обглодать курицу, он брался за смоквы, потом без малейшей передышки переходил к свиному салу, которое тотчас же закусывал тянучками и калужским тестом. Случалось, что среди этой оргии лицо Балкашина вдруг принимало бледно-зеленый оттенок, а глаза становились мутными и страдальческими... Но и тогда, прежде чем стрелой выскочить из класса, он находил в себе настолько самообладания, чтобы запереть свой столик на огромный висячий замок. При добывании гостинцев Балкашин не брезговал никакими средствами, а за обедом и завтраком подбирал и выпрашивал всякие огрызки.
   Если он не ел, то непременно спал где-нибудь: или под лавкой в "Камчатке", или в нише коридора под ворохом шинелей. Он был развращен действительно уж "до мозга костей". Невозможно описать всех тех гадостей, какие он проделывал с некоторыми из первоклассников, проделывал открыто, так сказать, всенародно, нимало не смущаясь вниманием собравшейся публики.
   Точно на смех, судьба подарила этому негодяю физиономию настоящего херувима: нежные шелковистые волосы льняного оттенка, большие голубые глаза с длинными, загнутыми вверх ресницами, очаровательного рисунка рот. К тому же он обладал прекрасным голосом и считался в гимназическом церковном хоре постоянным солистом.
   Душою "партии", инициатором всех совершаемых ею пакостей был, бесспорно, Мячков, самый изобретательный и самый зловредный член триумвирата. Мячков, несомненно, носил в себе зачатки лютой наследственной чахотки: об этом говорила его узкая, впалая грудь, землисто-желтый цвет лица, сухие губы, облипшие вокруг резко очерченных челюстей, и большие черные глаза с желтыми белками и нехорошим блеском. Очень может быть, что сознание болезни и смутное предчувствие близкой смерти (он тогда уже покашливал, а умер шестнадцати лет) поддерживали в нем эту нечеловеческую, беспощадную, вечную озлобленность. Своей утонченной жестокостью он возбуждал отвращение даже в тех из старичков, нервы которых, казалось, притерпелись ко всему на свете... Своих жертв он даже не мучил, а прямо пытал - обдуманно, постепенно, с очевидным наслаждением, стараясь как можно более продлить этот приятный акт. В нем было что-то ненормальное, болезненное и страшное... Это все чувствовали, но никто не умел свести свои наблюдения даже в метком прозвище.
   Одна из любимых штук Мячкова заключалась в том, что он подходил к новичку и заводил с ним длинный дружелюбный разговор. Новичок таял. Между прочим, и как будто бы вскользь Мячков хвалил сложение своего собеседника:
   - А ты, должно быть, очень сильный, братец. Гляди, в будущем году из первых силачей станешь. Только ты, наверно, силу скрываешь. Грудь-то, грудь у тебя какая молодецкая!
   Новичок, польщенный комплиментом, краснел от удовольствия и еще больше выпячивал грудь:
   - Ишь ты, просто как печка, - продолжал расхваливать Мячков. - Я думаю, если тебя по груди кто ударит - тебе это пустяки? А? Наверно, и не почувствуешь? Правда?
   - Разумеется, правда, - хорохорился новичок. - Я... все могу...
   - Можешь?
   - Могу!
   - Вытерпишь, значит?
   - О! Я! Я все вытерплю!..
   Зловещие огоньки в зрачках Мячкова разгорались сильнее, и он спрашивал нежным голосом:
   - А можно попробовать?
   - Пожалуйста... Сколько угодно! - продолжал храбриться новичок. - Валяй, сделай одолжение. Мне это все равно что ничего. - И он выгибал грудь колесом.
   Тогда Мячков размахивался и изо всех сил ударял наивного хвастуна, но не в грудь, а под ложечку, как раз туда, где кончается грудная клетка и где у детей такое чувствительное место. Несколько минут новичок не мог передохнуть и с вытаращенными глазами, перегнувшись пополам, весь посиневший от страшной боли, только раскрывал и закрывал рот, как рыба, вытащенная из воды. А Мячков около него радостно потирал руки, кашлял и сгибался в три погибели, заливаясь тоненьким ликующим смехом.
   Мячков ел очень мало, а сладкого и совсем не мог есть по причине дурных зубов. Однако для того, чтоб лишний раз насладиться чьим-нибудь горем, он грабил новичков наравне с двумя прочими членами партии, уступая им "свою порцию".
   Пожалуй, к категории угнетателей можно было отнести и немногочисленную группу "солидных". Под "солидностью" в гимназии подразумевалась несколько напыщенная важность, происходящая от глубокого сознания собственного достоинства; впрочем, тот смысл, который придавали этому слову воспитанники, почти непереводим на обычный язык. Принадлежа большею частью к порядочным и зажиточным семействам, солидные были настолько сильны и настолько самоуверенны, что умели ограждать себя от насильственных действий отчаянных, форсил и забывал. Солидные очень заботились о своей наружности, танцевали на гимназических балах и создавали господствующую в возрасте моду. Так, например, один год самой модной считалась прическа с пробором на левой стороне и с большим коком, взбитым на правой. На следующий год эту прическу сменила другая - ежиком, и весь возраст принялся усердно взъерошивать волосы кверху щетками. Самыми шикарными панталонами считались "штаны с колоколами", то есть узкие, в обтяжку до колен, а от колен расходящиеся вниз трубой. Переделкой казенных панталон в модные "штаны с колоколами" занимались за умеренное вознаграждение гимназические портные, приходившие каждую ночь чинить разорванное за день платье.
   Даже язык и походку солидные выдумали для себя совсем нечеловеческие. Ходили они на прямых ногах, подрагивая всем телом при каждом шаге, а говорили, картавя и ломаясь и заменяя "а" и "о" оборотным "э", что придавало их разговору оттенок какой-то карикатурной гвардейской расслабленности.
   Собственно, солидных нельзя было назвать угнетателями в тесном смысле этого слова, но все же в их обращении с новичками всегда слышалось наигранное, оскорбительное пренебрежение. Столкнувшись где-нибудь в коридоре или на лестнице с разбежавшимся новичком, солидный брал его осторожно двумя пальцами за рукав и говорил с брезгливой гримасой на лице:
   - Что ж ты стал, мальчишка? Прэхэди п'жалста. - И затем пускал ему вдогонку одну из любимых фраз солидных: - Глюп, туп, нерэзвит... эттэго, что мало бит.
   И только в самом крайнем случае, действительно рассердившись, солидный замечал сердито:
   - Этэ мэльчишество! Я вам, мэлэдой чээк, все ушонки эбэрву!
   Еще снисходительнее к малышам были "силачи", настоящие, признанные всем возрастом, так сказать, патентованные силачи. Эти считали ниже своего достоинства форсить или забываться. И гостинцев у малышей они не отнимали, а довольствовались добровольными приношениями - данью восхищения и обожания.
   В каждом отделении был свой первый силач, второй, третий и так далее. Но, собственно, силачами считался только первый десяток. Затем были главные силачи в каждом возрасте, и, наконец, существовал великий, богоподобный, несравненный, поклоняемый - первый силач во всей гимназии. Вокруг его личности реяла легенда. Он подымал страшные тяжести, одолевал трех дядек разом, ломал подковы. Малыши из младшего возраста глядели на него издали во время прогулок, разинув рты, как на идола.
   Чтобы повыситься в лестнице силачей, было одно верное, испытанное средство - драка. И часто впоследствии во время урока приходилось Буланину писать такие, например, летучие записочки, передаваемые из рук в руки по адресу:
   "Козлов, ты свинья. После Буркена выходи драться".
   Дрались обыкновенно в ватерклозете. Все отделение присутствовало при этом. Иногда дерущимся туго перевязывали веревкой основание кисти для того, чтобы кулак налился кровью и стал тяжелее. Строго соблюдались правила: подножку не давать, лежачего не бить, не переходить в "обхватку", за волосы не хватать, голову под мышку не зажимать, лица рукавом не закрывать. Свидетели следили за правильностью драки; они же решали, на чьей стороне победа. Надо сказать, что злобы в этих драках вовсе не было, и часто Буланин и Козлов, омыв разбитые носы у общего умывальника, спокойно и дружелюбно играли через пять минут в пуговки или ездили верхом друг на друге. Но существовало и еще одно строгое правило для такого рода драк. Если, например, пятнадцатый силач победил десятого, то он должен был потом драться последовательно с четырнадцатым, тринадцатым, двенадцатым и одиннадцатым. И бывший десятый проделывал то же самое, но в обратном порядке. Угнетаемые также разделялись на несколько классов. Между ними были "фискалы", или "суки", были "слабенькие" (у этих существовало и другое, совсем неприличное название), "тихони", "зубрилы", "подлизы" и, наконец, "рыбаки", или "мореплаватели".
   VI
   Фискалы. - Письмо Буланина. - Дядя Вася. - Его рассказы и пародии на них. - Блинчики дяди Васи. - Сысоев и Квадратулов. - Заговор. - Сысоева "накрывают". - Зубрилы. - Рыбаки. - Еще об угнетаемых. - Подлизы.
   В гимназической жизни не было более тяжкого и опасного преступления, как фискальство. Фискала не принимали ни в одну игру; не только дружиться с ним или миролюбиво разговаривать, но даже подавать ему руку считалось унизительным. Единственное обращение, допускаемое с фискалом, были подзатыльники, со-провождаемые известным сатирическим куплетом:
   Фискал,
   Зубоскал,
   По базару кишки таскал.
   Таким образом, фискал считался навсегда исключенным из общества, и только какая-нибудь особенно дерзкая выходка, направленная к спасению "попавшегося" товарища или ко вреду нелюбимого воспитателя, могла заслужить ему полное прощение.
   Надо заметить, что сознательного фискальства - из выгод, из желания отличиться или приобрести доверие воспитателя - в гимназии совсем не было, и устное предание не запомнило ни одного такого случая. Большею частью репутация фискала приобреталась невольно.
   По издавна укоренившемуся правилу, воспитанник, получивший в драке или по другому поводу здоровенный синяк под глазом, должен был на вопрос воспитателя о причине такого украшения отвечать, что, мол, упал с лестницы и расшибся (и почему-то виноватой всегда оказывалась лестница, так что даже воспитатели к атому привыкли и спрашивали иронически: "Что? С лестницы упали?"). Но иногда, по неопытности или движимый чувствами боли, мести или раздражения, он называл истинную причину возникновения синяка. С этого момента он уже становился фискалом.
   Гимназическая среда ломала по-своему характеры и привычки. Чрезвычайно редко попадали в нее такие нервные, самостоятельные и чуткие ко всякому оскорблению натуры, которые отказывались мириться с жестоким деспотизмом самодельных обычаев. Одному богу известно, как калечила их в нравственном смысле гимназия и какой отпечаток клало на всю их жизнь вечное истерическое озлобление, поддерживаемое в них беспощадной травлей целого возраста.
   Начиналось это с того, что прибитый кем-нибудь мальчик шел к воспитателю и жаловался. Его били за это вторично, били в третий и в четвертый раз... По мере побоев росла упорная, безумная ненависть фискала к его мучителям и доходила в конце концов до того, что он сам выискивал случая пойти наперекор установившимся законам. Покинутый, обегаемый и презираемый всеми, он молча разжигал в себе жгучую злобу против окружавшего его маленького мира. Завязывалась страшная, неравная борьба между истерзанным, полубольным, слабым мальчиком и целой ордой бесшабашных сорванцов...
   Такого фискала, конечно, остерегались, потому что, если в его присутствии совершалось что-нибудь противозаконное, он говорил со злорадным торжеством: "А вот я пойду и пожалуюсь воспитателю!" И несмотря на то, что его стращали самыми ужасными последствиями, он шел и действительно фискалил. Наконец обоюдная ненависть достигала таких пределов, что дальше ей идти было некуда. Тогда против фискала употреблялось последнее зверское средство: его, выражаясь гимназическим жаргоном, "накрывали".
   Один такой случай остался неизгладимо в памяти Буланина, даже запомнился месяц и число, потому что на другой же день Буланин писал своей сестре-институтке поздравления и вскользь упоминал о "случае".
   "Милая Любочка!
   Поздравляю тебя с днем твоего ангела и от души желаю тебе всего-всего хорошего. Хотел бы очень поздравить тебя лично, но, к несчастью, невозможно. Посылаю тебе две налепные картинки: кошечку и цветы. Извини, что ничего лучше не посылаю. А у нас был вчера случай. Второклассники накрыли фискала, и он теперь в лазарете, чтобы не фискалил. Картинки я выменял у Чижова на две дюжины перьев с Наполеоном. А били его ночью, когда все воспитанники заснули, только я все слышал. Засим целую тебя крепко... Твой любящий тебя брат М. Буланин".
   Поздравление это было послано Буланиным 16 сентября, а событие, о котором он в нем писал, произошло днем раньше, на дежурстве "дяди Васи".
   "Дядей Васей" прозвали Василия Васильевича Бинкевича, одного из двух штатских воспитателей младшего возраста. "У него также имелось два других прозвища: "Черномор" - за густую длинную бороду, и "Вральман" - за его отчаянно неправдоподобные рассказы "из прежней жизни".
   Действительно, дядя Вася за свою долгую воспитательскую практику изолгался до такой степени, что если бы он и вздумал рассказать когда-нибудь о настоящем, невымышленном происшествии, - ему не поверил бы ни один малыш. Врал он вовсе не для снискания популярности, а искренно и бескорыстно, как заправский художник. Импровизируя рассказы о самых изумительных, чудовищных приключениях, которые заставили бы покраснеть самого барона Мюнхгаузена, дядя Вася увлекался до того, что, без сомнения, не только глубоко верил в подлинность этих приключений, но даже как будто бы переживал их вторично.
   Для дяди Васи вовсе не было тайной, что воспитанники чуть ли не в глаза смеются над ним, но все же, несмотря на это, он не мог воздержаться от неистового вранья. Трудно сказать, каким образом эта черта родилась в нем и разрослась до таких удивительных размеров. Явилась ли она в те долгие зимние вечера, когда дежурные воспитатели, ошалев от скуки, бесцельно по целым часам бродили взад и вперед по залам или изводили кипы бумаги, изображая сотни раз подряд свою фамилию с каким-либо замысловатым росчерком? Было ли это вранье следствием редкого перевеса фантазии над рассудком и волей? Или, может быть, в нем, в этом вранье, находил себе позднее своеобразное утешение бывший честолюбец, которому не улыбнулась судьба?.. Или, наконец, не скрывался ли за почтенной наружностью дяди Васи тихий, безопасный маньяк?
   В своих рассказах дядя Вася весьма небрежно обращался как с историческими фактами, так и с данными, вытекавшими из его предыдущих рассказов. Иногда он фигурировал в них в качестве гражданского инженера, строившего мост через Волгу и реставрировавшего Исаакиевский собор; в другой раз он отправлялся чрезвычайным посланником в Париж; в следующий вечер участвовал в венгерской кампании, будучи блестящим офицером гвардейской кавалерии. И если, например, постройка моста через Волгу совпадала по времени с чрезвычайной миссией в Париже и кто-нибудь из слушателей лукаво замечал это, дядя Вася отвечал, нимало не смущаясь: