Виктор Александрович Курочкин
Железный дождь

   Лет десять назад, когда я окончил филфак университета, я считал себя не только прирожденным журналистом, но и писателем. Впрочем, каждый журналист мнит себя писателем.
   По распределению я попал в районный городок С. Поехал туда с самыми радужными надеждами.
   С. – крохотный городишко в окружении болот, озер и сереньких деревень. Природа там и сейчас по-русски трогательная, климат сырой, а жизнь, как и везде, обычная.
   Жил я в доме дородной Солдатихи – так звали соседи мою хозяйку Евлению Петровну Солдатову. В молодости она, говорят, была красавицей. Но к сорока пяти годам огрузла и рассолодела. Первый муж у нее не вернулся с войны. И не потому, что погиб или пропал без вести, – просто где-то заблудился по пути из Германии к дому.
   Снимал я у Солдатовой комнатушку, светлую и чистую. Потолок был оклеен газетами, стены – полосатыми обоями с широченным бордюром, на котором был изображен коралловый остров с пышными пальмами.
   В тот год в пятистенном просторном доме Солдатихи зимовало нас трое. Я, хозяйка и ее второй муж Богдан Аврамович Сократилин.
   Мужем Солдатихи Сократилин стал не сразу. Сначала он был, так же как и я, постояльцем у Евлении Петровны. Поскольку Богдан Аврамович в городе был в некотором смысле личностью заметной, то мне приходилось слушать не раз, что примаком Сократилин стал не потому, что так сам захотел, а потому, что так захотелось хозяйке. Слухам этим я не верил, и до сих пор не хочется верить.
   Богдан Аврамович и по внешности и по характеру с первого взгляда внушает если уж не трепет, то уважение наверняка; Росту он среднего, сложения крепкого, волосы седые, как иней. Глаза на редкость, как у вальдшнепа, маленькие, живые и посажены так глубоко, словно смотрят из бездны. Белый шрам от уха до подбородка и глубокие морщины придавали лицу Сократилина черты жестокосердия. Впрочем, никто таким уважением и любовью у городских ребятишек не пользовался, как Сократилин. Будучи директором кинотеатра, Богдан Аврамович позволял себе такую вольность: забивал пустые места в зрительном зале безбилетниками до шестнадцати лет.
   Была ли у Евлении Петровны с Богданом Аврамовичем любовь – трудно сказать. Но жили они спокойно и уверенно. Я ни разу не слышал, чтобы Сократилин повысил голос. Достаточно ему было кинуть на жену свой бездонный взгляд и сказать протяжно: «Ну-у!» – и Евления Петровна умолкала и опускала глаза. Все это как-то не вязалось с тем, что Солдатиха сама на себе женила Сократилина. Когда я об этом осторожно спросил Евлению Петровну, она надменно вскинула голову:
   – Сама! Еще когда он военным был и в военкомате служил.
   Потом подошла к зеркалу, посмотрела на свое рыхлое, как саратовский калач, лицо, погладила свои могучие формы и вздохнула:
   – Вот ведь как разнесло. А раньше-то я была тонюсенькая и складная, как стрелочка!…
   Они уже прожили девять лет, когда я поселился в комнатке с полосатыми обоями. Мое появление не нарушило заведенного здесь порядка. Да и как оно могло нарушить? Постоялец я для них был удобный и за постой платил аккуратно. Хозяйке я, видимо, нравился, иначе бы Евления Петровна не пригласила меня столоваться вместе. Приглашение хозяйки меня очень обрадовало, но я не был уверен, что так же обрадуется и Богдан Аврамович. Когда я появился у них за столом, Сократилин посмотрел на меня очень холодно и едва кивнул головой.
   Все попытки сблизиться с Богданом Аврамовичем ни к чему не привели. Он меня невзлюбил. Но почему? За что? Мне было и обидно и неприятно, и пребывание в их доме стало в тягость. Я решил подыскать себе другую квартиру. Узнав об этом, Евления Петровна возмутилась и стала горячо уверять, что ее Богдан только с виду такой грозный и молчун, а в сущности – мужик «что надо».
   – Я за ним как за каменной стеной, – хвасталась Евления Петровна. – Мой Богдан не какой-нибудь там хухры-мухры, а заслуженный человек!
   Она вынула из ящика комода деревянную шкатулку и высыпала на стол кучу медалей. Я насчитал одиннадцать: «За Победу», «За взятие Берлина», девять – «За отвагу» и орден Красного Знамени. Девять медалей «За отвагу» – вот что меня поразило! Половина из них имела вид поношенный, и одна до того стерлась, что с трудом можно было рассмотреть чеканку, у других трех ленточки засалились, и не поймешь, какого они были цвета, остальные пять сияли так, как будто они только что из-под молотка. Орден покоился в атласной коробочке и, видимо, ни разу из нее не вынимался. Меня очень все это заинтересовало. Вероятно, первые четыре медали были получены в начале войны. А получить их тогда было не так-то просто, не так, как в конце!
   – Не носит он своих регалий. Узнает, что тебе показывала, рассердится, – сказала Евления Петровна.
   – Почему?
   – Кто его знает. Не носит и не любит говорить о них.
   «Вот, может, где материал для моей книги зарыт», – подумал я и решил остаться и выведать у Сократилина о его медалях.
   Ежедневно с пяти до десяти часов вечера Богдан Аврамович заседал в директорском кабинете кинотеатра «Сатурн». Дома он никакими делами не занимался. Все: и свинья, и коза, и куры, и даже рыжая сука Шельма – в общем, все хозяйство лежало на плечах Евлении Петровны. Если Сократилина вдруг начинала мучить совесть и он пытался как-то помочь супруге, хотя бы дров наколоть, Евления Петровна решительно отбирала у него топор.
   – Сама управлюсь, – говорила она, – иди занимайся своим мужским делом.
   Основным и главным занятием в свободное от службы время Сократилина было чтение. Читал он много и все, что попадет под руку. Однако любимыми были книги о войне и особенно военно-историческая и мемуарная литература.
   Мой редактор тоже любил книги, но в отличие от Сократилина не читал их, а только собирал. Как-то, просматривая его библиотеку, я наткнулся на «Историю второй мировой войны» Типпельскирха. Книгу эту я выпросил у редактора для Богдана Аврамовича. В том, что она заинтересует Сократилина, я не сомневался. Но как предложить ее Богдану Аврамовичу, я не знал. К этому времени отношение его ко мне ничуть не смягчилось.
   Утром, уходя на работу, я словно бы случайно положил книгу в кухне на подоконник. Возвращаясь во втором часу ночи, я заметил, что в нашем доме на кухне все еще горит свет. Когда открыл дверь и переступил через порог, Богдан Аврамович – он читал Типпельскирха – оторвал от книги глаза и, взглянув на меня, смущенно пробормотал:
   – Я тут вашу книгу полистал. – Он захлопнул ее и положил на подоконник.
   – Так и читайте сколько вам угодно, – сказал я и прошел в свою комнату.
   Типпельскирха Сократилин проглотил буквально за двое суток и, возвращая мне, сказал:
   – А этот генерал-то Типпельскирх в Демянском котле сидел. Да… – Он пощелкал пальцами, подбирая нужное слово, и, не найдя такового, очень хорошо улыбнулся. – Хватил он там шилом патоки…
   Я стал регулярно снабжать Сократилина литературой. Книги для него я иногда выписывал через городскую библиотеку из Москвы и Ленинграда. Наши отношения теплели с каждым днем, и наконец, как говорят, лед окончательно растаял. Богдан Аврамович случайно прочитал в газете один мой фельетон о мытарствах старушки колхозницы, которая в течение десяти лет хлопотала пенсию за сына, пропавшего без вести на войне. Богдан Аврамович до боли сжал мне руку и сказал:
   – Очень хорошо вы написали. Правильно написали. Хотя вас, журналистов, я терпеть не могу, а за старушку спасибо.
   – Чем же перед вами так провинились журналисты? – спросил я.
   – Было дело… – уклончиво ответил Богдан Аврамович…Рассказал мне об этой истории начальник военкомата.
   – Прикатил как-то к нам корреспондент областной газеты – написать очерк об интересном человеке. Этакий хлюст, все знающий, все умеющий. Долго искал он в городе интересного человека. Может быть, и совсем бы не нашел, да меня черт дернул рассказать про Сократилина. Переспросил кое-что, почеркал в своем блокноте. Послал я его к Сократилину – он рассказчик хороший, когда захочет… Потом появилась статья. Не приведи господь услышать такое о своих подвигах! Все-все переврал, даже фамилию с отчеством. Из-за него, из-за этой статьи, мы и рассорились. А когда Сократилин у меня в военкомате работал, друзьями были. Я написал опровержение в газету. Извинились, на корреспондента обещали наложить взыскание. Не знаю, что с ним сделали. Таких бы щелкоперов я на пушечный выстрел не подпускал к печати!…
   Отношения мои с Богданом Аврамовичем стали такими хорошими, что пора было заводить разговор о медалях. И я ждал подходящего случая.
   Евления Петровна очень любила праздники: и революционные и религиозные. Справлялись они торжественно, солидно и сытно.
   День Советской Армии также отмечали торжественно, солидно и сытно, когда гости, нагрузившись всевозможными соленьями, вареньями, наливками, разошлись по домам, а Евления Петровна со словами: «О господи, кажись, объелась» – свалилась на диван, подсунув под голову подушку, за столом остались я и Сократилин.
   Богдан Аврамович наполнил рюмки. Мы опрокинули. За окном угасал февральский день. Из-за скалистой горы облаков выглядывало солнце. И гора блестела, как стеклянная.
   – Красиво, – сказал я, показывая на солнце. Богдан Аврамович посмотрел и вздохнул:
   – Нечувствительный я к природе. Читаю книжку: природа – я ее пропускаю. А вот философию люблю. Попадется философия – десять раз одно место прочту, а до самого корня доберусь. Военную литературу очень обожаю. Да и вообще люблю военное дело, службу.
   Он надолго замолчал, а потом посмотрел на меня, как будто увидел впервые, и заговорил.

Богдан Сократилин о преимуществах армейской жизни

   – Есть люди, которые всячески поносят армейскую службу за то, что она якобы тяжелая, грубая, оскорбляющая человеческое достоинство. Должен вам заметить, что это бред сивой кобылы, жалкие слова маменькиных сынков и разгильдяев. Воинская служба – дело легкое и даже приятное. Надо только выполнять устав и беспрекословно слушаться командиров. Тогда все пойдет как по маслу, и не заметишь, как служба пролетит, а потом и уходить не захочется.
   В тридцать пятом меня призвали в армию и зачислили в пехоту. В районный центр на сборный пункт я прибыл во всем новом. В костюме, скроенном деревенским портным Тимохой Синицыным из новины цвета яичного желтка. На ногах были новые портянки и новые цибики, сшитые из яловых голенищ старых сапог. День был летний, солнечный, и костюм мой сиял, будто позолоченный крест. На меня глазели, как на заморское чудо. Потом нас, новобранцев, пересчитали, построили по росту и повели на вокзал, погрузили в товарный вагон и повезли. Через день выгрузили, опять пересчитали, опять построили и опять повели по улицам какого-то города, и здесь тоже все глазели и дивились на мой костюм.
   Привели на пристань, посадили на пароход и повезли по Волге далеко-далеко. В конце концов очутился я в военном городке, в казарме, на втором ярусе деревянных нар.
   Вот так и началась моя служба. И как же она мне понравилась! Обут, одет, три раза в день накормят, в кино сводят, спать уложат и поднимут. Чего ж еще надо?! У приемного отца я вдоволь наедался только по праздникам.
   Армия любит толковых, старательных. И я старался! Прикажет командир – вдребезги разобьюсь, но выполню. Специально лез на глаза начальству, чтоб оно меня заметило и что-нибудь приказало. За это меня и хвалили и в пример другим ставили. Бывало, на вечерней поверке старшина Колупаев выстроит роту, скомандует:
   – Смирно! Красноармеец Сократилин, выйти из строя!
   Я два шага вперед и хрясь каблуками.
   – Красноармейцу Сократилину за образцовое несение караульной службы объявляю благодарность! – рявкнет Колупаев.
   А я еще громче:
   – Служу советскому народу, то бишь Союзу!
   Вот уж и забывать начал. За все годы службы ни разу не сидел на губе…
   Здесь я получил образование и почувствовал себя человеком. До службы-то был совершенно темным. Я, двадцатилетний парень, искренне верил, что если баню поставить на колеса, то она поедет, как паровоз. А земля оттого сухая, что в ней мало червей. В школе-то я учился всего два месяца. Может быть, и год бы проучился, но… Глупейшая история вышла. Как-то на уроке загадал я учительнице загадку про зеленец. Учительница покраснела, зажала пальцами уши, закричала тонким, визгливым голосом: «Вон из школы, хулиган! И не смей без родителей возвращаться!» Не знаю, за что приняла учительница «зеленец» – обычный веник, только загадку я не считал охальной. Ее все, даже беспортошные ребятишки, знали в деревне. Родители, разумеется, в школу не пошли, наоборот, они обрадовались, что так неожиданно и без хлопот избавились от всеобуча. Мать сказала: «Ну и ладно. Нечего ему туда и шляться. И так чуней не напасешься». Она была права. Нас в семье было пятеро огарков, и отец не успевал готовить чуни, хотя и плел их не разгибаясь.
   Зиму я просидел на печке. Этой же зимой у пастуха Колчака сдохла собака. Весной я был взят Колчаком на ее место. Правда, на сходке определил меня мир к нему в подпаски за три меры ржи, две меры овса, полмеры гречихи, пять мешков картофеля.
   Пастух Колчак был росту огромаднейшего и осанки величественной. Морда вся в волосах, один только лоб блестит на ней, как плешь. Глядеть не наглядеться, когда он шел по деревне впереди стада в широченном армяке, которым можно было укрыть сразу и телегу и лошадь. Семиаршинный кнут висел у него на плече, как аксельбант, а на голове копной сидела лохматая папаха. Вылитый генерал! Единственно, что мне не нравилось у него: уж очень он плевался, словно рот у него был набит ржаной мякиной.
   Говорил он так:
   – Богдан, тьфу. Не выйдет из тебя дельного пастуху, тьфу!
   – Почему же, дяденька Колчак?
   – Потому что ты человек ума глупого, тьфу! За два года не научился кнутом хлопать, тьфу!
   Что верно, то верно. С кнутом у меня не ладилось. Колчак же играл им как хотел. Бывало, раскрутит над головой да как рванет – лес вздрогнет и листья посыплются. А я возьмусь крутить – или по уху себе, или по ногам.
   А все-таки добрый был мужик Колчак, человечный и пастух отменный. Правда, спуску он мне не давал, но и жалел тоже. Мы привыкли друг к другу, как родные. Жили вместе в крошечном, как скворечник, домике, в котором, кроме печи, двух табуреток, стола и деревянных нар, ничего не было. Зимой Колчак тоже не сидел без дела. Он резал скот. Рука для этой работы у него была крепкая. За работу с ним расплачивались натурой. Мясом и самогоном: А выпить Колчак мог столько, сколько и поднять.
   Как-то позвали Колчака зарезать двенадцатипудового борова. Борова закололи, осмолили. Хозяйка выставила на стол ведро самогонки, чугун картошки со шкварками и сковороду жареной печенки. Когда самогонку выпили, картошку с печенкой съели, хозяйка попросила перенести тушу борова из сеней в кладовую. Кроме нас с Колчаком угощались еще двое мужиков. Колчак пошевелил тушу и плюнул:
   – Один сволоку.
   Он присел. Мы с трудом затащили ему на спину борова. Колчак резко поднялся, громко охнул и крепко выругался. Он сделал шаг, и его бросило вправо, потом влево. Так его швыряло из стороны в сторону. Но тушу он не бросил, донес и даже сам до дому дошел. Лег на нары, попросил воды. Я подал ему кружку, он выпил и сказал:
   – Хорошо. Будто пожар внутрях потушил.
   А потом приказал поставить ведро воды к изголовью. Он пил воду, пока не скончался.
   Перед смертью вспомнил обо мне. Поманил пальцем, положил мне на голову руку: «Эх, Богдан, Богдан», вздохнул, плюнул и умер.
   Жить в нашем скворечнике я больше не мог. Вернулся в семью и пас скот до последнего дня, как идти на службу. В колхозе жалели, что я ухожу. Но мне уж очень надоела эта работа. С тех пор и природу не люблю. До того она мне тогда обрыдла.
   Таких неучей, как я, набралось немало. Школу специально для нас организовали. Учился жадно. В двадцать один год садиться за букварь поздновато. Чтоб наверстать упущенное, я лез из кожи.
   Выходной день. Рота разбредется кто куда. В казарме тихо. Сижу в красном уголке, задачки решаю. Подойдет старшина Колупаев, спросит:
   – Все учишься, Сократилин? Молодец! Хорошенько учись! Чтоб потом не бегать и не стучать прямой кишкой.
   Хоть я и не очень-то понимал эту афоризму, но догадывался, что стучать прямой кишкой – распоследнее дело. За год я узнал столько, сколько другой и за шесть лет не узнает.
   На втором году службы меня определили в школу младших командиров. Потом направили продолжать службу в танковые войска. Выучили водить машину, стрелять из пушки, и в общем я стал технически грамотным человеком.
   Совершенно неожиданно кончился срок моей службы. Демобилизоваться? Куда? Зачем? Решил подать на сверхсрочную. Меня оставили и назначили командиром танка Т-26.
   Наш отдельный танковый батальон стоял тогда под Ленинградом. Нормальная военная жизнь мирного времени. Лето мы проводили в лагерях, в шестидесяти километрах от города. Хорошо помню тот день. Первая рота проводила на полигоне учебные стрельбы. Стрелял мой экипаж, и стрелял плохо. Пять снарядов – и ни одного попадания. Такого со мной еще не бывало. Командир роты капитан Окаемов обозвал меня «мазилой царя небесного», забрался в танк и тоже стал мазать. Ротный вылез из машины багровый от смущения и сказал: «Пушка барахлит». И чтоб у нас не возникло сомнения, что во всем виновата пушка, вынул часы и показал. На крышке было выгравировано: «Старшему лейтенанту Окаемову за отличную стрельбу. 1937 год». Окаемов взял часы за цепочку, поднял на уровень глаз, да так и замер.
   Он смотрел не на часы, а на человека, бежавшего к нам по полигону.
   – Кто же это? – спросил капитан. – Неужели цивильный? Как же он сюда попал? Охрана, что ль, там уснула?
   Полигон огромный, километров на пять вытянулся. А человек все бежал и бежал, вдруг упал, вскочил, стал крутить над головой руку.
   Это был сигнал: «Заводи».
   – По машинам! – приказал ротный. – Сократилин, возьми флажки и дай сигнал: «Делай, как я».
   Танк рванулся навстречу бежавшему. Водитель притормозил, тот вскочил на крыло машины. Это был вестовой. Он сообщил, что лагеря уже нет. Палатки свернуты, грузятся на машины. Вторая и третья роты час как ушли в город.
   Водитель воткнул четвертую, и мы понеслись. За нами, соблюдая интервал, следовала рота. И только одна машина все еще стояла на месте. Окаемов не спускал с нее глаз и потихоньку ругался. Когда мы уже подъезжали к лесу, тронулась и она. Капитан сел на башню и вытер взмокший лоб.
   От нашего лагеря остались одни песчаные дорожки, шест для флага, колышки от палаток и три деревянных сортира с распахнутыми дверьми. Дневальные сидели около сложенных в кучу солдатских пожитков. Тут был и помначштаба старший лейтенант Сиренский. Окаемов дал нам минуту на сбор вещей и подошел к Сиренскому. Тот посмотрел на часы и длинно протянул:
   – Дэ-э-э!
   Капитан поморщился и, не зная, на ком сорвать досаду, закричал:
   – Копайся, копайся! Кончай копаться! По машинам!
   К вечеру мы прибыли в свой городок. А на следующий день с утра мыли машины, драили пушки, чистили оружие. Прошла неделя, мы не отходили от танков: регулировали, проверяли, меняли. Сменили мне и пушку, которая действительно оказалась неисправной. В общем, нас ни на минуту не оставляли без дела. К любому заданию мы относились серьезно, будь это регулировка бортовых фрикционов или просто надраивание гусениц до блеска. «Все важно, все нужно», – думали мы в ожидании больших событий. Увольнение в город было запрещено, командиры взводов ночевали в казармах, отлучка из части хотя бы на пять минут жестоко каралась. Спали мы в одежде, с противогазами под подушкой. Только заснешь – тревога. Вскакиваешь, хватаешь вещмешок, бросаешься в оружейку за карабином, а из оружейки – в танковый парк. Раз пять выезжали, но, проехав километра три, возвращались. Тревоги были ложные. Не успеешь добежать до машины, как дадут отбой. Из-за этих тревог один экипаж нашей роты чуть было не угодил под трибунал.
   В три часа прокричали боевую тревогу, вторую за эту ночь. Экипаж с командиром одеяла в охапку – и под койки. Тревога, как они и рассчитывали, оказалась ложной, и рота вернулась в казарму. Все прошло б, если бы не дежурный по роте. Уже под утро он заметил три пустые койки. Дневальный, облокотясь на тумбочку, дремал. Дежурный разбудил его и грозно спросил:
   – Спишь?
   Дневальный козырнул:
   – Никак нет, задумался.
   – А это что?! Почему не доложил?
   Дневальный протер глаза, удивленно посмотрел, на пустые койки, потом на дежурного.
   – Были. Сам видел, как ложились.
   – Так куда же они делись? Херувимы с серафимами их унесли?
   Дневальный заглянул под койку и засмеялся:
   – Здесь. Никуда не делись.
   Прямо из-под койки командир машины с экипажем отправился на гауптвахту. Вместе с ними туда же отправился и дневальный. Наверняка б ребят судил трибунал, если б сознались. Но они заявили, что забрались под койки от жары. И на этом упорно стояли. Конечно, никто не поверил, но и опровергнуть эту чепуху не смогли. В нашей казарме почему-то всегда было душно и жарко. Ребята отделались тремя сутками ареста.
   Настоящую боевую тревогу прокричали не в два часа ночи, и даже не в одиннадцать, а утром, после завтрака. Мы выстроились около машин и долго ждали. Окаемов лично, не торопясь, проверял готовность своей роты к маршу. И только часам к двенадцати дня выехали на дорогу и построились в походную колонну. Наконец танки загромыхали по булыжной мостовой. «Неужели опять покуролесим – и назад?» – думал каждый из нас. Проехали центральную улицу города, миновали чугунную арку, мост через железную дорогу. Теперь уже никто не сомневался, что покидаем наш деревянный городишко надолго, а может быть, и навсегда. Так оно и было. Теперь мы думали: «Куда? На восток или на запад?» Мой водитель Костя Швыгин уверял, что к япошкам. Заряжающий Вася Колюшкин – на Кавказ. И не только уверял, но и предлагал любое пари. Уж очень ему хотелось на Кавказ. Наш командир взвода лейтенант Лесников по этому вопросу хранил глубокое молчание.
   За мостом свернули с Шоссе влево, поехали вдоль железной дороги мимо складов, пакгаузов, увидели погрузочную площадку и длинный состав платформ вперемежку с товарными вагонами. Колонна остановилась.
   Водитель высунул голову из люка и подмигнул мне:
   – Ну что? Я говорил, что к япошкам. Точно, к ним.
   – Это еще бабушка надвое сказала, – возразил ему заряжающий.
   Они наверное, вдрызг разругались бы, но помешала команда:
   – Первый взвод – на погрузку!
   Командирская машина поползла на платформу… Не прошло и часа, как эшелон был готов к отправке. Машины закреплены, укрыты брезентом. Личный состав роты разместился в двух товарных вагонах. Паровоз глухо заревел, мы замахали пилотками. Поехали! Куда? Да неважно, куда ехать солдату, лишь бы ехать. Новые места, новые впечатления. Но радость оказалась преждевременной. – Паровоз протащил нас километра полтора, остановился, а потом стал пятиться задом и загнал эшелон в тупик. В тупике мы простояли до ночи.
   Проснулся и долго не мог понять: «Где я?» Темень непроглядная, стук, храп, лязг. Пошарил руками по сторонам. Левой нащупал сапог, правой – чей-то рот.
   – Эй, кто тут есть? – крикнул я.
   – Ну я, – раздалось внизу подо мной.
   – Кто «ну»?
   – Дневальный.
   – А где мы? Почему ты подо мной торчишь?
   – Потому что ты в телятнике на второй полке бесплатного плацкарта, – пояснил дневальный.
   – А-а-а. Значит, уже едем. Давно?
   – Не очень.
   – Куда?
   – Почем я знаю.
   – На запад или на восток?
   Дневальный усмехнулся:
   – А ты слезь да посмотри, где восток, а где твой запад. Только все равно ничего не увидишь. Темно, и дождь хлобыщет.
   – Как мы проехали от станции? Вправо или влево?
   – Это смотря с какой стороны дороги глядеть. Весь вечер нас таскали то вперёд, то назад. Вот теперь и разберись, где право, а где лево. Тут сам командир роты не разберется.
   Дневальному, видимо, было скучно, и он был рад случаю поговорить.
   – Ну ладно. Заткнись, – сказал я, сполз с нар, споткнулся о чьи-то ноги и завалился на какую-то груду железа.
   – Тихо ты, черт! Печку сломаешь, – сказал дневальный.
   Это меня взбесило:
   – Ты почему так со мной разговариваешь?
   – Я дневальный и обязан за порядком смотреть.
   Приказал дневальному открыть дверь.
   – Смотри не вывались, – предупредил он.
   Я высунул из вагона голову. Дождь моросил по-осеннему. Мимо проплыл низкорослый лесок, а потом потянулись поля.
   Утром Вася Колюшкин объявил, что едем воевать с турками. Решил он так, видимо, потому, что поезд шел прямо на юг. Вопрос о том, куда и зачем едем, обсуждался всем вагоном. Большинство поддерживало Васю Колюшкина. О западной границе никто и не подумал. Совсем недавно с Германией был заключен договор о ненападении. Начальство строго хранило тайну и на все наши вопросы отвечало: «Скоро всё узнаете». И только один Костя Швыгин молчал. Он служил последний год и с нетерпением ждал демобилизации.
   В Невеле эшелон повернул на запад. Мы посмотрели друг на друга, пожали плечами, кто-то протяжно свистнул, а Вася вздохнул и грустно сказал:
   – Это еще ничего не значит. Нарочно так едем, чтоб шпионов сбить с панталыку. Потом опять повернем на Кавказ.
   В глухую полночь прибыли в Полоцк, разгрузились и своим ходом двинулись в непроглядную темень по грязной ухабистой дороге. На рассвете остановились в лесу около озера с топкими берегами и сразу же принялись рыть капониры. Потом танки загнали в капониры и тщательно замаскировали. Приказ о маскировке был суровый: нам не разрешали выходить из леса. Впрочем, и ходить было некуда. За два дня мы отлично выспались. На третий день сразу после завтрака раздалась команда: «На митинг!» Мы собрались на полянке около штаба. Командир батальона зачитал приказ командующего Белорусским фронтом о переходе нашими войсками польской границы. Потом выступил комиссар батальона. Он говорил о том, что польское правительство бежало, бросив на произвол судьбы свой народ, что в стране царит произвол военных властей, помещиков, жандармов, которые, спасаясь от немецких войск, бегут к восточной границе и грабят мирное население Западной Белоруссии, что наш поход в Польшу является освободительным походом в защиту родственного нам народа, который обратился к Советскому Союзу за помощью. Мы, солдаты, приказ поняли по-своему и проще: идем навстречу немцам, чтоб приостановить их движение к нашей границе и заодно защитить западных белорусов от гитлеровских войск.