Гертруд фон ЛЕФОРТ

ЖЕНА ПИЛАТА

   В Виндобону [1], Юлии, жене Деция Галла, от вольноотпущенницы гречанки Пракседиды
 
   Достопочтенная госпожа! Узнав, что легион Квинта Красса через несколько дней переводят из Рима в Галлию, спешу вручить одному из его трибунов подробное послание, о котором ты просила меня в своей сестринской любви к моей госпоже. Ибо в первом письме я, должно быть, не сумела поведать обо всем с надлежащей ясностью. Прости мне сбивчивость моего повествования: когда я писала тебе, я была еще во власти впечатлений от тех страшных событий. К тому же у меня не было полной уверенности в надежности посланника, а волна хорошо известных тебе преследований к тому времени еще не миновала. Теперь же опасность уменьшилась. Человек, которому я решилась доверить письмо, умеет молчать и свободен от предрассудков; это трезвый римлянин, осуждающий те преследования с холодною рассудительностью, так что на сей раз я могу рассказать тебе все без опаски.
   Ты сообщала мне, что в Галлии все еще ходят слухи о том, будто бы прокуратор, мучимый отчаянием, долго не находил себе места, а затем принял смерть, бросившись в пропасть в Гельветских горах [2]. Мне нет нужды опровергать эту легенду, ты ведь знаешь, что она основана на вымысле: вовсе не прокуратор, а его жена, моя горячо любимая госпожа Клавдия Прокула, как бы скиталась по всем пространствам этого мира – я говорю «как бы», ибо существуют и духовные пространства, которые в высшем смысле суть этот действительный мир.
   Итак, начну с того удивительного сна моей госпожи, в котором ты совершенно справедливо узрела корень ее судьбы. Согласна я с тобою и в том, что сновидение сновидению рознь. Есть и в самом деле такие сны, которые сразу же являют нам неумолимый лик истинности, так что мы уже не нуждаемся в толкованиях жреца. И в то время как обычные сны легко и быстро пролетают мимо нас, словно дети, играющие в прятки, сны, о которых ты писала, стоят перед нами, отчетливо видны, как статуи римского Форума, внушающие благоговение и словно говорящие: «Никогда не забывай о нас!» Таким и был тот сон, о котором пойдет речь.
   Я прекрасно помню все события, сопутствовавшие ему, хотя с тех пор минуло несколько десятилетий. Моя тогда еще совсем юная госпожа часто бывала печальна, полагая, что ее муж уделяет ей слишком мало внимания, – ты ведь знаешь, будучи избалованным ребенком, она предъявляла к супругу очень высокие требования. А прокуратор и в самом деле проводил с нею мало времени, но причиной тому, верно, была все же лишь его хлопотливая, связанная с бесконечными неприятностями должность, которую ему выпало исправлять в стране этого маленького, но необычайно строптивого народа и которая, ввиду его властной натуры, очень тяготила его. Однако в описываемое мною утро госпожа моя пылала от счастья и блаженства, ибо прокуратор провел с нею всю ночь.
   – О, Пракседида! – воскликнула она мне навстречу. – Наконец-то Эрос явил мне свою милость! В эту ночь мне выпало столько любви, сколько я не знала за всю свою супружескую жизнь! – Она ласково взглянула на маленькую статую бога любви, которой прокуратор украсил ее спальный покой. – Нет, я не хочу вставать, – сказала она, когда я хотела помочь ей одеться. – Мне хочется еще немного понежиться и помечтать: мысленно я все еще в объятиях моего мужа…
   Я поправила подушки, и она зарылась в них, блаженно улыбаясь, словно утомленное дитя. Когда же я затем в атрии [3] готовила стол для трапезы, раскладывая на нем фрукты и украшая его цветами, – я отослала прочь болтливых рабынь, чтобы никто не нарушил сладкую дрему госпожи, – я вдруг услышала из спальни ее испуганный крик. Я вошла к ней – она сидела на постели и смотрела на меня широко раскрытыми от ужаса глазами. Выражение сладкой пресыщенности счастьем на ее по-детски прекрасном лице словно сдуло ветром – как будто на юность ее вдруг легла тень многих грядущих лет или как будто ей предстал посланный богами неумолимый рок в человеческом обличье. Она протянула мне навстречу руки, но в тот же миг бессильно уронила их.
   – Вот и ушло все мое счастье навсегда!.. – пролепетала она. – Мне привиделся такой страшный сон! А ведь ты знаешь, Пракседида, утренние сны сбываются!
   Я стала упрашивать ее рассказать мне этот сон в надежде найти ему какое-нибудь безобидное толкование. Она постепенно успокоилась и заговорила.
   – Я была в каком-то мрачном помещении, – рассказывала она. – Там собралось множество людей, которые как будто бы молились, но слова их неслись мимо моего сознания, как шумящие воды. И вдруг уши мои словно внезапно отверзлись, или как будто из темных вод взметнулся ввысь прозрачный фонтан – я с какой-то необыкновенной отчетливостью услышала слова: «Распятаго же за ны при Понтийстем Пилате, и страдавша и погребенна…» Я не могла понять, как попало имя моего мужа в уста этих людей и что оно означало, но, одна­ко, почувствовала необъяснимый ужас перед услышанным, как будто слова эти могли иметь некий таинствен­ный зловещий смысл. Пораженная и растерянная, я хотела покинуть помещение, но вдруг оказалась в другом – еще более темном, напоминающем катакомбы перед воротами Рима; в нем было еще больше молельщиков, и здесь тоже прозвучали жуткие слова: «Распятаго же за ны при Понтийстем Пилате, и страдавша и погребенна…» Я попыталась выбраться наружу, но опять оказалась в закрытом помещении, на этот раз в каком-то святилище, и вновь из уст собравшихся там молельщиков я услышала имя моего мужа. Я устремилась дальше – предо мною открывались все новые и новые пространства; порою мне казалось, что я в каком-то знакомом мне, но странно изменившемся храме Рима: я видела мраморные амвоны, выложенные золотом и красными камнями, но не находила изображений ни одного известного мне божества. Иногда в апсидах мелькали большие, странно чужие мозаики с изображением какого-то неведомого бога-судьи. И прежде чем я успевала рассмотреть его лик, меня вновь словно обдавали жаром потрясающие слова из сотен уст: «Распятаго же за ны при Понтийстем Пилате, и страдавша и погребенна…» Я мчалась все дальше и дальше – меня встречали мощные порталы, похожие на крепостные ворота; гулкие базилики осеняли меня своей чудовищной скорбной торжественностью. Все большей казалась численность собравшихся там людей, все более диковинной становилась архитектура. Затем вдруг пошли огромные, устремленные ввысь храмы, словно вырвавшиеся из своей каменной плоти и легко воспарившие прямо к небесам. Собравшиеся там молельщики молчали, но вместо них пели незримые хоры, и в песнопениях этих я вновь услышала имя своего мужа: «Crucifixus etiam pro nobis sub Pontio Pilato, passus et sepultus est…» [4] Потом исчезли и эти невесомые храмы, их сменили хорошо знакомые колонны, украшенные странными драпировками, торжественное великолепие которых, казалось, давит на них невыносимым бременем. Своды, поддерживаемые этими колоннами, тоже оглашались могучей музыкой: то были непривычные для моего слуха хоры, многочисленные и разнообразные голоса которых то сливались в аккорды, то рассыпались, словно капли, так что смысл слов ускользал, расплывался, оставался невнятен. И вдруг из этого блаженно зыблющегося потока голосов выделился один-единственный, взметнулся ввысь, строгий, отчетливо внятный; вновь прозвучало осуждением, почти грозно: «Crucifixus etiam pro nobis sub Pontio Pilato…» Я бросилась бежать, я бежала все дальше и дальше, словно гонимая фуриями; казалось, я бегу сквозь столетия и мне предстоит преодолеть еще много веков, пока я не достигну конца всех времен, преследуемая любимейшим именем, как будто это залог немыслимо тяжелого рока, нависшего не только над его драгоценной жизнью, но и над всем человечеством…
   Она прервала свою речь, так как снаружи уже некоторое время доносились возбужденные голоса. А теперь слуха нашего коснулось и имя прокуратора, и тотчас же после этого – словно таинственное подтверждение реальности только что услышанного голоса из сновидения – грянул многоголосый хор: «Да будет распят! Да будет распят!»
   Нам уже хорошо известны были нравы этого маленького фанатичного народа, среди которого мы име­ли несчастие жить; мы уже привыкли к нелепым уличным бунтам, вспыхивавшим всякий раз, как только их властолюбивые жрецы желали добиться от прокуратора исполнения своих вздорных желаний. Обычно нас все это мало заботило. Но в тот день нам и в самом деле показалось, будто происходящее снаружи как-то связано с только что увиденным сном моей госпожи: грядущие столетия, сквозь которые она будто бы промчалась, словно в ужасе отпрянули назад, в настоящее, и это настоящее, похоже, подтверждало видение госпожи. Одного беглого взгляда на ее смертельно бледное лицо было довольно, чтобы понять, что она думала о том же.
   Желая успокоить ее, я позвала одну из стоявших наготове в атрии рабынь, которые, как известно, всегда узнают все новости в городе первыми, и спросила ее о случившемся. Она отвечала, что иудеи притащили в преторию человека, который, по их словам, решил стать царем, и требуют, чтобы прокуратор приказал распять его. И что эти иудеи – злой и неблагодарный народ, ибо Иисус Назорей – так зовут пленника – великий чудотворец и целитель, сделавший для них много добра. Она готова была еще долго рассказывать, но я знаком велела ей замолчать, так как ее речи еще больше взволновали госпожу.
   – Ах, я оказалась права: утренние сны сбываются! – воскликнула она, когда мы вновь остались одни. – Через этого пленника исполнится все, что мне приснилось. Прокуратор не должен осудить его! Милая Пракседида, ступай к нему и упроси его ради моей нежной любви к нему освободить узника. Ступай скорее, поторопись, ради всех богов!
   Я медлила. Не потому, что боялась разгневать господина, – он был человеком вежливым; я никогда не забуду, с какою небрежною, как бы самою собой разумеющейся готовностью он объявил меня вольноотпущенницей, узнав, что я гречанка; но в делах государственных он никогда не слушался советов женщин, и об этом я напомнила госпоже.
   Но она стояла на своем:
   – Сегодня он послушает меня, ведь он так любил меня в эту ночь!
   И, заглушив в себе сомнения, я отправилась в ту часть дворца, которая называлась судилищем. Стоявший на страже центурион провел меня к прокуратору. Несмотря на то что господин был гораздо старше своей супруги, в то утро он, статный, стройный, с сильным подбородком и тонкими устами, выглядел очень молодо, когда, поднявшись из бассейна и облачившись в свежую тогу, он готовился выйти к бушевавшей толпе, – это еще одна из множества странностей, присущих иудеям: они полагают, что оскверняют себя, входя в наши дома.
   Я передала ему просьбу госпожи. Он равнодушно выслушал меня, на невозмутимом лице его не отразилось ни малейшего признака нетерпения. Должно быть, если бы я говорила полчаса, он и тогда не прервал бы меня; мне даже показалось, что он рад поводу заставить эту несносную толпу ждать несколько лишних минут. Ты ведь знаешь, госпожа: порой он испытывал к ней глухую безмолвную ненависть.
   – Хорошо, Пракседида, передай госпоже привет и поблагодари ее от моего имени, – сказал он наконец, и, хотя по лицу его было неясно, что он думает об услышанном, – о, эти непроницаемые римские лица! – у меня все же сложилось впечатление, как будто рассказ мой пришелся ему по душе, так, словно он подтвердил его собственное мнение об узнике.
   Я поспешила назад, к госпоже, и доложила ей, что прокуратор выслушал меня благосклонно. Это ее как будто немного успокоило. Она пожелала одеться, не забыв при этом о своих многочисленных румянах и благовониях, которыми она, несмотря на свою цветущую юность, охотно пользовалась. Затем мы перешли в триклиний [5], куда не долетал все еще не смолкнувший гул толпы. Я прочла ей несколько греческих любовных стихотворений, особенно любимых ею за то, что в них отражались чувства, которых она ждала от супруга.
   Неожиданно в покой вбежала та самая рабыня, которую я расспрашивала о причинах недовольства толпы.
   – О, госпожа! Твой муж все же приказал распять узника! – воскликнула она. – А ведь его друзья твердо верят, что ангелы, посланные Богом, придут ему на помощь.
   Госпожа вскочила, как будто ее подбросила вверх какая-то сила, и выбежала из покоя. Я бросилась вслед, едва поспевая за ней. Потом мы вместе стояли на плоской крыше низкой пристройки дворца, с которой был виден, как на ладони, весь двор его резиденции, и смотрели вниз, перегнувшись через ограду.
   Прокуратор с мрачным лицом сидел на судейском троне; очевидно, он уже объявил приговор, потому что стоявший перед ним узник уже пострадал от легионеров: он был облачен в рваный красный солдатский плащ, а на окровавленную голову его был надет венок из терна. Но больше всего нас потрясло в нем то, что он, достойный сострадания, сам как будто испытывал сострадание ко всему миру, даже к прокуратору, своему судье, – даже к нему! Весь его облик выражал сострадание; даже под страхом смерти я едва ли смогла бы прибавить к описанию этого облика еще что-либо: это было какое-то непостижимое, безграничное сострадание, при виде которого у меня даже закружилась голова. Казалось, этим состраданием, охватившим и изменившим до неузнаваемости весь облик осужденного узника, вот-вот будет охвачен весь мир. Впечатление это – что весь привычный для меня мир поколебался – было настолько сильным, что во мне родилось невольное сопротивление его всемогуществу. Я почувствовала, как вздымается во мне безнадежный, бессильный протест, как душа цепляется за этот осужденный мир, не желая расставаться с ним. Все это произошло в одно-единое мгновение – в следующий миг легионеры схватили узника и повели его на казнь. Прокуратор поднялся со своего судейского трона и с мрачным лицом удалился во внутренние покои дворца.
   Что же случилось? Чем было вызвано это неожиданное решение? Как мы узнали позже, кровожадная толпа заявила прокуратору, что он повредит интересам кесаря, если не удовлетворит их требование. Я знаю, благородная Юлия, что твои единоверцы теперь винят его в тщеславии и корыстолюбии, но это, пожалуй, все же не совсем верное толкование его поступка. Конечно же, прокуратор принес в жертву невиновного, и он знал это. Но ведь Рим всегда, не колеблясь, жертвовал невиновными, если речь шла о безопасности империи! Положение на Востоке тогда было очень напряженным – вероятно, любой римлянин поступил бы так же на месте прокуратора. Ибо, повторяю: что стоит в глазах римлянина одна отдельно взятая жизнь? А мой господин был римлянин от головы до пят. К тому же он принадлежал к поколению, которое лишь из ува­жения к предкам приносило жертвы богам, – для него, в сущности, уже не осталось иной святыни, иного жертвенника, кроме Римской империи обожествленного кесаря.
   Я предложила госпоже вернуться в покои. Она стояла, точно пораженная молнией, убитая произошедшим, словно это не иудейского узника, а ее самое только что приговорили к смерти. Услышав мои слова, она закрыла лицо руками и горько заплакала, и плакала долго и безутешно, но совершенно безмолвно. Молчала она и тогда, когда спустя некоторое время на землю опустилась необъяснимая тьма, и, пока все испуганно бегали по дворцу, она, казалось, куталась в этот мрак, отвечавший тому, что творилось в ее душе. Впоследствии она тоже никогда не говорила о событиях того дня, и это меня все больше и больше удивляло, так как я привыкла к тому, что она с детской доверчивостью выкладывала передо мною все свои мысли и чувства. Впервые я оказалась перед стеной ее замкнутости и долго не понимала, что взгляд невинно осужденного иудейского узника глубоко и навсегда поразил и преобразил ее. А ведь этот взгляд не коснулся ее самой, Он направлен был лишь на ее мужа, но именно потому-то он и угодил в нее, и теперь только стало ясно, на что способна была ее прежде такая по-детски своекорыстная любовь. Сегодня я знаю: она взяла его вину на себя – не осознанно, повинуясь своему собственному решению, а безотчетно; то было просто излияние любви, вышедшей из своих берегов. Отныне она была печальна, в то время как он наслаждался жизнью, страдала, в то время как он явно был доволен своим жребием; она смирилась даже с тем, что он отдалился от нее, потому что перестал ее понимать. Я начала постепенно прозревать это превращение после того, как ребенок, зачатый в ту самую ночь любви, родился мертвым, и она даже не посетовала на судьбу за это несчастье. Казалось даже, что она была внутренне готова к этому удару, как тогда к солнечному затмению, и приняла его кротко, хоть и со скорбью. Мое утешение – что при ее юности она может иметь еще много детей – она пропустила мимо ушей. Она и в самом деле не смела ждать второго ребенка, хотя по-прежнему принимала своего супруга с величайшею нежностью. Но теперь она уже не проявляла нетерпения, если он не спешил к ней; объятия ее выражали тихую, ласковую преданность, порою – нечто похожее на боль. Когда она смотрела на него своими большими невинными глазами, я иногда невольно вспоминала его неправедный приговор, и на мгновение у меня появлялось чувство, будто между ними встает образ того осужденного узника. Прокуратор, по-видимому, не испытывал ничего подобного, так как, похоже, просто давно забыл об этом случае.
   Когда его вскоре после того отозвали обратно в Рим, его воспоминания об Иудее, должно быть, совсем померкли. Тогдашний кесарь засыпал его почетными поручениями, и он безмятежно наслаждался этими почестями. Госпожа моя тоже была принята в Риме с по­добающим ее роду и положению ее мужа почтением, сама она, однако, к моему удивлению, уже не приняла Рима. Если в Иерусалиме она постоянно тосковала по родине, то теперь могло показаться, будто ее тянет обратно в Иерусалим. Шумные празднества великого города, некогда так радовавшие ее, теперь внушали ей отвращение. Глаза ее наполнялись слезами, когда она слышала о жестоком обращении с рабами. Во время триумфальных шествий победоносных полководцев, в которых с ликованием принимал участие весь народ, она тряслась за судьбу плененных варварских князей, зная, что их, по обыкновению, убивают на Капитолии в конце праздника. Но особый ужас ей внушали общественные зрелища: вид умирающих гладиаторов и даже диких зверей, натравливаемых друг на друга для увеселения толпы, причинял ей боль. Она с содроганием сопровождала мужа в цирк, если ей не удавалось избежать этого.
   А господин в то время увлекся роскошным зрелищем состязания на колесницах. В своем тщеславии он и сам управлял квадригой и тешил это тщеславие, целые дни проводя в горячих термах и посвящая досуг всевозможным упражнениям, которые должны были сделать его тучнеющее тело более легким. И в этом тщеславии он дошел до того, что даже велел обучить своего любимого раба жуткому колдовству тех магов, которые будто бы с помощью каких-то особых, неслыханно жестоких жертв демонам могут даровать победу в цирке. Конечно же, для просвещенного ума моего господина это была странная затея: я не могла удержаться от улыбки при мысли об этом противоречии; такая же улыбка, как мне показалось, мелькнула и на лице лукавого раба. Только Клавдия не улыбнулась, услышав о распоряжении мужа: оно еще больше усилило ее страх перед зрелищами.
   Прокуратор лишь качал головой, видя ее страх.
   – И все же ты еще порадуешься моей победе, – сказал он ей однажды с уверенностью. – А другие порадуются за тебя: народ будет чествовать тебя как жену победителя, мою прекрасную Клавдию ожидают триумфы, которые затмят мои собственные победы… – Он умолк, заметив, что эти славословия больше не нахо­дят отклика в ее сердце. – Неужели ты и в самом деле забыла, как ты прекрасна? – спросил он холодно. Но и эти слова не произвели желанного действия.
   – Я боюсь за тебя, – ответила она тихо.
   – Боишься? – возмущенно воскликнул он. – Боишься, когда я правлю квадригой?
   – Не только когда ты правишь квадригой… – ответила она.
   Он посмотрел на нее с удивленным любопытством. Какое-то мгновение казалось, что между ними начнется сейчас разговор, который давно уже назрел, но никак не может состояться. Но прокуратор вдруг отвернулся со странною резкостью, словно ему стало трудно переносить ее взгляд.
   Мне и впоследствии время от времени казалось, что ему неприятна и даже досадна ее забота о нем: та кокетливая эгоистка, какою она была прежде, ему, без сомнения, была гораздо милее. А красота Клавдии в те дни только по-настоящему расцвела. Но, как ни странно, на него она уже больше не действовала, особенно ее глаза, которыми он прежде так восхищался и к которым теперь был так равнодушен; более того, взгляд их, казалось, внушал ему неприязнь. Не действовала красота Клавдии и на общество. Быть может, причина заключалась в том, что она пренебрегала теперь разными женскими ухищрениями, вошедшими тогда в большую моду. Я по-прежнему добросовестно подсовывала ей румяна и благовония, и она охотно ими пользовалась, но то и дело забывала про них, если я не напоминала ей об этом.
   – Она привержена строгим обычаям наших предков. Она уже утратила всякую связь с живым Римом! – ворчали многие, когда она, бледная и дрожащая, со все более отрешенным лицом появлялась в цирке вместе со своим мужем.
   А между тем нельзя было не признать, что этот живой Рим стал новой реальностью, с которой надлежало либо подружиться, либо смириться. Когда мы в свое время отправлялись в Иудею, правил еще последователь великого Августа, и блеск его имени наполнял каждое сердце гордостью и вселял в него уверенность. Теперь блеск этот, конечно же, померк: кровавые оргии омрачили последние годы правления Тиберия. Сенат заметно оскудел представителями многих знатных фамилий. Римская аристократия научилась умирать, те же, кто уцелел, научились жить. Казалось, будто весь ужас, через который они прошли, стал для них вратами в более легкое и беззаботное бытие. В Риме и в самом деле никто уже не говорил о тех мрачных событиях; достопочтенные покойники, жертвы преступной власти, казалось, были забыты. Умы римлян заняты были забавными скандальными историями, сомнительными любовными приключениями и, конечно же, в первую очередь успехами на арене; все казались довольными жизнью. И прокуратор тоже не являл собою исключение.
   – Что ж, люди смертны, империя же – вечна, – говорил он обычно, когда речь заходила об этих умерших.
   Лишь однажды я заметила мгновенный страх на его лице, когда один из его вольноотпущенников с язвительным смехом рассказывал ему, как в последние дни правления умершего кесаря повсюду в Риме слышен был призыв: «Тиберия – в Тибр!», напоминавший призыв, который мы услышали в тот злополучный день в Иерусалиме, но я не думаю, чтобы прокуратор придавал этому сравнению – если оно вообще пришло ему на ум – какое-то значение. Да и как он мог сравнивать Римскую империю, свою главную святыню, с такими мелочами! И все же это сравнение напрашивалось само собой. Опять поползли слухи о чудовищных убийствах во дворце кесаря и в городе. Но если прокуратор в свое время закрывал глаза на преступления старого Тиберия, то теперь он словно считал своим долгом искать оправдания злодеяниям молодого Калигулы.
   – Да, благо империи порою требует неправедных жертв, – сказал он однажды жене.
   В этих словах его – тут я ничего не могла с собой поделать – мне послышалось желание оправдать самого себя.
   – Благо империи требует неправедных жертв… – повторила она бесцветным голосом.
   И опять давно назревший разговор как бы навис над ними.
   – Что ты имеешь в виду? Ведь ты, кажется, хотела что-то сказать? – спросил он неуверенно.
   Она скрестила руки на груди, потом вдруг неожи­данно взяла его руку и нежно погладила ее.
   – Ты помнишь, тогда… – медленно произнесла она, глядя ему прямо в глаза.
   – Нет, не помню! – прервал он ее и резко отвернулся. – Хвала богам, я могу, наконец, вычеркнуть Иерусалим из своей памяти!
   Как ему пришел на ум Иерусалим? Ведь госпожа не упомянула этот город ни единым словом. Или, может быть, я чего-нибудь не расслышала?
   В такие минуты – они уже были мне хорошо знакомы – я испытывала непреодолимое чувство, будто любовь госпожи заклинает его вспомнить о чем-то, что он, быть может, уже забыл. Она напоминала человека, который должен разбудить задремавшего, но не решается нарушить его покой. Он, верно, догадывался о том, что с ней происходит. В какое-то мгновение он, казалось, решительно направлялся к двери, которую ему надлежало открыть, но, так и не достигнув ее, неожиданно поворачивался и смущенно уходил прочь. Все это повторялось много раз. У меня тогда было такое чувство, будто он внутренне медленно отдаляется от своей жены.
   Шли годы, в отношениях супругов не происходило никаких заметных для постороннего глаза изменений. То ли я со временем привыкла к напряженности между ними, то ли она постепенно прошла – во всяком случае об Иерусалиме речь больше не заходила. Тот каждый раз откладываемый разговор так и не состоялся, но никто его уже больше и не ждал. Прокуратор превратился в стареющего мужчину. Под его выразительным подбородком образовалась маленькая пухлая подушечка, и каждодневные горячие бани были уже бессильны перед его растущей грузностью. Как и большинство римлян, он рано облысел и потому, как бы в подражание великому Цезарю, любил украшать голову венком из плюща или виноградных листьев. Клавдия, хоть и была много моложе его, тоже отцвела, однако нежное выражение чуткого, ищущего ожидания все еще придавало ее одухотворенному лицу некое очарование юности. Прокуратор с годами все больше и больше отдалялся от нее. Имя его время от времени называлось в связи с другими женщинами, она знала и молча сносила это, как когда-то молча пережила смерть ребенка. Но я не думаю, что он хотя бы на время мог разлюбить ее. У меня даже иногда появлялось странное ощущение, как будто в глубине души они были связаны друг с другом тем, что их, казалось бы, разделяло. Многие удивлялись тому, что он не расторгал брак с бесплодной Клавдией, а иные недоумевали, отчего она сама не настояла на разводе и новом браке своего мужа, чтобы тот хотя бы на склоне лет испытал счастье отцовства. Но, насколько я знаю, таких мыслей у них никогда не возникало – факт, конечно же, странный, даже если вспомнить, что брак их был одним из тех последних брачных союзов, заключенных по древнему священному обряду, в присутствии великого понтифика [6], с принесением общей жертвы Юпитеру Капитолийскому. Хотя ведь уже в последние годы правления Тиберия даже такие браки не считались нерасторжимыми, а при Калигуле и Нероне и подавно никто не помышлял о верности древним богам. Клавдия, почитавшая их прежде с такою детскою доверчивостью, тоже постепенно отвернулась от них. Можно было подумать, что она заразилась скепсисом от своего мужа, на самом же деле между ними зияла огромная пропасть: прокуратора его безбожие ничуть не тяготило, в то время как Клавдия была объята глубочайшей тревогой, как это порою бывает с людьми, удрученными бесплодностью своей стремительно уходящей жизни.