но если выражаться не столь романтически – путь к звездам ведет через многолетнее заключение. Конечно, я сам этого хотел и хочу. Вот и на этот раз: хоть я и набивал себе цену на коллегии МИДа, уверяя, что вовсе не горю желанием ехать, но все это лишь для того, чтобы они не очень-то заносились и не вздумали бы относиться ко мне как к мальчику на галактических посылках. А так, по правде, я все же хотел – чуть ли не с той самой минуты, когда переступил порог библиотеки. Когда старое доброе солнышко исчезло, растворилось в черном супе небытия, я испытал хорошо знакомое, многократно пережитое мною ощущение пустоты и решил, что нужно немедленно сделать выбор: спать или воспользоваться дискьютером. Однако ж столетний сон – не безделица. Правда, я приготовил все чин по чину, поставил будильник, чтобы он зазвонил за пять миллионов миль до Энции, еда сбережется, что имеет свое значение; сделал большую уборку, хотя знаю, что за такой срок все и так зарастет грязью. Хуже всего пробуждение. Я не выношу растрепанной бороды и волос но колен; ну, и ногти как змеи – правда, я всегда держу под рукой ножницы и машинку для стрижки волос, но прошлый раз запамятовал, где они, и пришлось полракеты перевернуть вверх дном, путаясь в собственной бородище и ругаясь на чем свет стоит, прежде чем я нашел парикмахерский инструмент, без которого – ну кто бы подумал? – астронавтика невозможна. Доставая постель из бельевого шкафа, я заметил, что простыни жесткие, словно из жести, – а ведь я просил домработницу приглядеть за этим в прачечной; злясь на нее, я скорее разрывал, чем разворачивал склеенное крахмалом полотно. Я также проверил, нет ли на наволочках проволочных, обшитых нитками пуговиц, из-за которых на щеке появляются отчетливые отпечатки, чего должен избегать любой астронавт, иначе после столетнего сна приходится щеголять физиономией в сплошных негативах пуговиц, а чужезвездные существа принимают их за неотъемлемую часть человеческого лица. Готовя себе разные противные жидкости, которые полагается пить перед гибернацией, я постепенно терял охоту гибернизироваться. В конце концов, чего ради я взял в полет компьютер с персонализирующей приставкой и столько переведенных на кассету знаменитых мужей? Я пригляделся к этим кассетам. На каждой стояло имя, а ниже – инструкция по обслуживанию персонализатора и красная надпись LIVE[43] или POST MORTEM.[44] Разумеется, на кассете Шекспира стояло POST MORTEM, а Филькенштейна – LIVE, ведь один был жив, а другой умер, но какое это имеет значение для слушателя? Я заглянул в инструкцию и узнал, что личность умерших экстрагируется из собраний их сочинений, а это, между прочим, имеет тот результат, что воскрешенцы говорят не так, как говорили при жизни, но так, как писали, то есть, скажем, поэты – только стихами. В инструкции, как обычно, было множество непонятных терминов и темных мест; указывалось, например, что чем раньше кто-нибудь умер, тем менее он «инструктивен», вследствие чего не рекомендуется вызывать из небытия стародавних деятелей, никому, кроме историков, неизвестных, потому что неисторик все равно не сможет поддерживать с ними разговор, разве что у него есть автотолковник. Не скажу, чтобы это было уж очень понятно, поэтому после недолгого размышления я вставил в компьютер кассету с Рупертом Трутти, в расчете на то, что этот professor of computer sciences[45] даст мне необходимые разъяснения. Действительно, нажав на клавишу «GO»,[46] я услышал приятный баритон и сел, внимая ему не без некоторого удивления, – вовсе не ожидая моих вопросов, он принялся говорить без умолку.
   – Я Руперт Трутти из Массачусетского автофутурологического института, и занимаюсь я, как указывает название моего научного центра, прогнозированием прогнозов, то есть стараюсь установить, что будут предсказывать предсказатели предстоящих столетий. Имею честь сообщить, что, будучи кассетонцем, как называют в обиходе закассеченных лиц, я могу пользоваться резервуарами памяти компьютера, в который меня засадили, без всяких ограничений.
   – А кстати, профессор, – перебил я его, – почему вы можете, те, кто умер давно, не могут? Я прочитал об этом в инструкции…
   – Чтобы что-то узнать, – ответил Трутти, – нужно уже что-то знать. Ведь узнавать – значит запихивать услышанное в голову в определенном порядке. Вот почему никто не помнит первых своих ощущений, когда он был грудным младенцем и ничего ровным счетом не знал. Однако, достопочтенный мой воскреситель, чем больше кто-то узнал в одну эпоху, тем меньше он может узнать в следующую, поскольку голова у него забита старьем, а забита она потому, что вчерашняя святая истина становится нынешним предрассудком и засорением мозгов. Хоть я и цифроник, я могу пользоваться другими частями памяти компьютера, в который вы меня вставили, ведь я имею кое-какие понятия о биологии, психонике, физике и поэтому знаю, что такое экспертолиз и энспертоляция; но засадите-ка сюда Платона, и вы увидите, что он ровно ничего не усвоит…
   – А что это такое? – полюбопытствовал я.
   – Экспертолиз – это растворение экспертов в море избыточной информации, а энспертоляция – защитный условный рефлекс, самоотключение экспертов со страху. Что же касается экспертолястики…
   Возможно, это было невежливо – но я вырубил профессора, опасаясь, что дальнейшие разъяснения лишь затемнят то, о чем я успел у него узнать; усевшись над кучей кассет, я стал размышлять, как составить ученый кружок, чтобы пороскошествовать интеллектуально. О гибернации я и думать забыл. Неужели, имея возможность заказать себе духовное пиршество в компании величайших умов, я предался бы бездумному вековому храпу? В конце концов я вставил в компьютер кассеты с Бертраном Расселом, Карлом Поппером,[47] адвокатом Финкельштейном (хотя это был ум minorum gentium,[48] я решил включить его в это общество как своего симпатичного знакомого) и, невзирая на предостережения профессора Трутти, добавил Шекспира. Готов поклясться, что я заказал и Эйнштейна, но, хотя и высыпал на пол все содержимое коробки, нашел только Фейерабенда; в ярости, что не могу заявить рекламацию – ведь я отмахал уже добрых несколько триллионов миль, – я приготовился к диспуту, то есть поставил поудобнее сервировочный стол с подсоленным печеньем и тоником, за спину засунул подушку и включил компьютер. Я съел все печенье и выпил весь тоник, и лишь тогда спохватился, что мои кассетные спутники давно уже ведут спор, только звук был приглушен. Я повернул нужную ручку и услышал голос Бертрана Рассела.
   – Ум, господин Фейерабенд, это способность разгрызания трудных орешков, поэтому самый блестящий ум можно использовать для решения самых глупых вопросов. Зато мудрость предполагает еще и умение выбирать проблемы.
   – Осмелюсь не согласиться с лордом Расселом, – отозвался Фейерабенд. – Мудрость – это, скорее, самопознание, выражаясь классически, а если более современно – поиски пробелов и недочетов в собственном разуме. Разумеется, на сократический лад. Как известно, идиотам кажется, будто они во всем разбираются. Идиот, в особенности законченный, готов немедленно стать президентом США, вы только ему предложите. Человек поумнее сперва задумается, а мудрец скорее выскочит в окно. Чрезвычайно высокая концентрация мудрости действует шокообразно и порой заставляет мудреца умолкнуть, хотя молчание Витгенштейна имело иную причину.
   – Судя по вашему красноречию, коллега Фейерабенд, вряд ли вам угрожает избыток мудрости, – заметил Рассел. – Не только люди бывают придурками, имеются также придурковатые философские системы; связано это с явлением, которое я назвал бы феноменом исторической монументализации чего попало. Был английский король, который хотел и религиозным остаться, и переспать с некоей барышней в качестве законного супруга, хотя он уже был женат. И что же? Не желая переменять свою похоть, он видоизменил религию, отделил английскую церковь от Рима и создал тем самым англиканство. Как известно всякому, кто меня читал, Гегель был мыслителем из разряда так называемых очковтирателей и именно этому обязан своей популярностью, хотя уже не такой, как сто лет назад. Ясно выражающийся дурень не столь опасен, как дурень туманный, потому что в тумане легко самому оказаться в дураках. Я позволил себе намекнуть на это в своей «Истории западной философии», и, разумеется, целая свора обиженных дуралеев впилась мне в ляжки. Этот Дьюи, к примеру. К сожалению, правила хорошего тона обязательны не только в палате лордов, но и в философской полемике. Только за гробом можно позволить себе говорить все что думаешь, начистоту. Но я и так всегда резал правду-матку в глаза, хоть это и дорого мне обходилось. Тот, кто предлагает новую философскую систему, тем самым дает понять, что приблизился к истине больше, чем все, кто жил до него. Значит, каждая такая система предполагает непревзойденную мудрость ее автора. А ведь нормальная кривая распределения уровня интеллекта справедлива и для философов, среди которых предостаточно олухов. Любопытно, что мои наблюдения, никому конкретно не адресованные, вызывали такую яростную реакцию…
   – А где вы поместили самого себя на кривой распределения мудрости, лорд Рассел? – невинным голосом спросил Фейерабенд.
   – Говоря объективно, выше вас, потому что я понял все, что вы написали, а вы написанного мною не поняли, во всяком случае, порядочно переврали.
   – Да? Но ведь я печатался после вашей смерти…
   – А я читал после перенесения меня на кассету. Вы немало у меня позаимствовали, и беды в этом, конечно, нет никакой, только следует называть своих учителей…
   – Поскольку я выступаю как чистый духовный экстракт, – заявил Фейерабенд, – то уточняю, что сопровождаю эти слова легким пожатием плечами и снисходительной улыбкой. Лорд Рассел всегда пробовал откусить от философского пирога больше, чем мог переварить.
   – Это уже из Куайна, – холодно заметил Рассел.
   – Не могу же я давать библиографическую ссылку к каждому своему слову! – несколько раздраженно воскликнул Фейерабенд. – Лорд Рассел, который по смерти, действительно, еще менее вежлив, чем был при жизни, не дает мне докончить ни одной фразы. Так вот: он не только откусывал больше, чем мог, но еще и набрасывался на пирог каждый раз с другой стороны, словно общая онтология – это слоеный пирог или баба, из которой можно только выковыривать изюм…
   – Эйнштейн, – вдруг отозвался глубоким задумчивым голосом Карл Поппер, – сравнивал это скорее с доской, чем с бабой. Он говорил, что глупцы ищут самое тонкое место, чтобы просверлить в нем как можно больше дырок, а гении принимаются за самые твердые, сучковатые брусья…
   – Вторую часть присочинили вы сами, лорд Поппер, – ехидно заметил Фейерабенд. – Слава Богу, что в философии нет ни титулов, ни чинов, а то мне пришлось бы сидеть между двух лордов тихо, как мышка. По-моему, ум и эрудиция должны уравновешивать друг друга как две чаши весов. Слишком обширная эрудиция тащит слабый умишко за ноги на вязкое дно, а ум, свободный от солидного груза познаний, парит куда хочет, и чаще всего в сторону безответственных фантазий. Важнее всего золотая середина. Однако я не считаю золотой серединой тактику, которая заключается в цитировании себя одного, и к тому же недобросовестном цитировании, когда вместо того чтобы полемизировать по существу, отсылают в сноске к старым-престарым шпаргалкам, в которых будто бы этот вопрос достаточно освещен, после чего остается только приобрести полное собрание сочинений автора, отсылающего читателя куда подальше, и лишь потом приниматься за чтение его статейки. Но в наше время это уж слишком.
   – Боюсь, что мистер Фейерабенд намекает на моего почтенного соседа по палате лордов, – сказал Рассел. – Что-то в этом есть! Но, может быть, хватит уже колкостей ad personam.[49] В этом холодном кассетном гробу я много размышлял о своей теории типов. Можно применить ее в онтологии, а не только в логике. Существуют онтологические предрасположенности, подобно предрасположенностям по части женского пола. Лично меня всегда тянуло к блондинкам, а вся проблема была в том, что их не всегда тянуло ко мне. Могут существовать также различные ТИПЫ познания. Разумеется, я говорю это лишь как модель! Впрочем, я предложил бы скорее слово «макет», поскольку все мы мужского пола, пусть даже в plusquamperfectum.[50]
   – Макет – как пакет? – спросил Фейерабенд и залился смехом. Сперва он смеялся иронически и негромко, потом включил половину мощности и наконец захохотал так, что задребезжали динамики.
   – Чем это так рассмешила вас моя скромная терминологическая поправка? – поинтересовался Рассел.
   – Да нет, ничего, – ответил Фейерабенд, все еще давясь от смеха, – просто я вспомнил одну брюнетку, потому что лорд Рассел…
   – Господа, – произнес я с мягкой укоризной, – осмелюсь обратить ваше внимание, что кассеты обошлись мне в девять тысяч с лишним франков, и притом швейцарских! Я жажду посвящения в высшие материи бытия, хочу, чтобы вы подали мне руку помощи, разумеется, фигурально, и хотя я вам не ровня в интеллектуальном отношении, я все же рассчитывал на благие плоды векового общения с такими умами… а между тем эти блондинки и брюнетки…
   – Если хочешь куда-нибудь приехать, – сказал Бертран Рассел, – постарайся раздобыть хороших лошадей и запрячь их как полагается. Мы же, господин Тичи (так он выговаривал мое имя), никуда вас не привезем, потому что не составляем дружной упряжки. Каждый из нас тянул в философии в свою сторону… Так что, если вы хотите что-то узнать, попрошу выключить моих столь высоко ценимых коллег…
   Раздался дружный протестующий хор. Я перекричал всех, призывая их высказаться по вопросу об энцианской этикосфере. На это они согласились.
   – Быть может, – начал лорд Рассел, – этим птичьим сынам и удалось соорудить так называемую этикосферу, но тем самым они изготовили индивидуальные тюрьмочки, великое множество невидимых смирительных рубашек. Любой достаточно мощный порыв ко всеобщему счастью заканчивается строительством каталажек. Сама эта идея – не что иное, как иррациональная фата-моргана разума…
   – Я это всегда утверждал, – откликнулся сильным старческим голосом лорд Поппер. – Corruptio optima pessima,[51] и так далее. Спектр возможных состояний общества является одноосевым, и располагается он между закрытым и открытым обществом. Левый экстремум – это тоталитарная диктатура, управляющая всем, что только ни есть человеческого, вплоть до содержания песенок в детских садах, а правый экстремум – это анархия. Демократии размещаются примерно посередине. Эти энциане явно пытались соединить обе крайности, чтобы каждый мог жить в обществе открытом и закрытом одновременно и брыкаться в свое удовольствие, замкнутый в невидимом пузыре заповедей, которые невозможно нарушить. Можно было бы это назвать тирархией, но ничего хорошего она не сулит. Думаю, там даже больше несчастья, чем где бы то ни было.
   – Почему, лорд Поппер? – спросил я.
   – Потому что в полицейском государстве человек, подвергаемый пыткам, может по крайней мере верить, что если его перестанут пытать, то вместе с другими он построит счастливый мир. А человек, заласкиваемый безустанно под попечением государства этой пресловутой синтурой, не может даже в мыслях никуда убежать, потому что бежать уже некуда. Сносны лишь промежуточные состояния общественной агрегации.
   – А я полагаю, – сказал Фейерабенд, – что там, где нет law and order,[52] побеждают клыки, локти и когти; а где есть law and order, с колыбели до крематория, там несчастья, в общем-то, столько же, но вкус у него другой. Лорд Поппер с его апологией открытого общества должен был бы заметить, что это всего лишь вежливое обозначение такого положения вещей, при котором имеются большие собаки и маленькие, и им позволено друг дружку облаивать, но пожирать нельзя. Ребенком я зачитывался чудесными историями о будущем мире, в котором домохозяйки переквалифицируются в доценток лимнологии, дворники – в профессоров общей теории всего на свете, а остальные будут творить сколько влезет, и получится неслыханный расцвет искусств. Удивительно, как много отнюдь не глупых людей верило в эти бредни. Ведь большая часть человечества вовсе не хочет угробить жизнь на собирание старых раковин, и вообще ей до лампочки любые раковины, кроме раковины унитаза, а думать о вечных вопросах она начинает лишь после визита к врачу, который на вопрос о диагнозе дает уклончивые ответы. Следствием тотальной автоматизации будет новое издание того, что в средние века называлось Hollenfahrt.[53] Разные дороги ведут в ад. Некоторые из них усыпаны розами и политы медом. Открытое общество лучше закрытого в том отношении, что из него легче сбежать. Вот только неизвестно, куда. И все же приятней иметь за собой открытые двери, чем зарешеченные и приколоченные гвоздями к дверной коробке. Я, во всяком случае, такого мнения.
   – А я разве писал когда-нибудь, что открытое общество – это какой-то идеал? – обрушился Поппер на Фейерабенда. – Просто в качестве скептика я всегда выступал за меньшее зло.
   – Жаль, что вы этим не ограничились, – заметил Фейерабенд, – потому что ваша концепция научного познания не выдерживает критики, как я показал, – впрочем, не первый и не последний.
   – Сам Эйнштейн признал мою правоту, – начал было задетый за живое Поппер, но Фейерабенд не дал ему закончить.
   – Об обстоятельствах, при которых Эйнштейн – человек поистине голубиного сердца – признал вашу правоту, вы, лорд Поппер, писали уже столько раз, что можно ограничиться сноской. Как говорил мне доктор Чиппендейл, Эйнштейн тогда страдал от мигрени и принял значительное количество порошков от головной боли, отупляющее воздействие которых хорошо известно.
   Обиженный Поппер умолк. Затянувшуюся тишину прервал наконец Рассел.
   – Мой уважаемый коллега-философ из палаты лордов имел несчастье родиться системным философом в эпоху, когда системной философии уже быть не может. Надо смотреть правде в глаза, коллега Поппер! Господин Фейерабенд – умеренный анархический экстремист в теории познания, а я – неимперативный антиинтуитивный категориалист аналитического стиля, наконец, лорд Поппер – автор нескольких любопытных концепций, а так вообще – несинкатегорематический разогреватель онтологически нейтрализованных зразов в соусе из Circulus Vindobonensis.[54] Из Кружка, в котором Витгенштейн сиял, сиял и наконец перестал. А Кружок с тех пор висит себе на колышке. Ведь эклектический синкретизм работ господина Поппера…
   – Вы меняете взгляды чаще, чем подштанники! – крикнул обозленный, прямо-таки выведенный из социостатического равновесия лорд Поппер. – Скажи мне, лорд Рассел, что осталось у тебя от дивной поры молодой? Три тома «Principia Mathematica»,[55] вымученных за долгие годы. Так вот: спешу сообщить, что Чанг Вэнь или другой какой-нибудь Пинг-Понг – не запоминаю я этих китайских имен – запрограммировал компьютер так, что все доказанное Б. Расселом в его пресловутых «Принципах» машина доказала за восемь минут со средней скоростью самоубийцы, который бросился с девяностого этажа на Юпитере, где, как известно, сила тяжести во столько же раз больше земной, сколько раз домработница господина Тичи ошиблась в счетах из прачечной в свою пользу.
   Эти последние слова показались мне до такой степени неуместными, что я сделал над собой усилие – действительно сразу открыл глаза. Хуже всего было то, что я не знал, когда именно меня сморило, однако признаться в этом я постыдился. Похоже, впрочем, что я потерял не слишком много, потому что они продолжали препираться, хотя и не так грубо, как мне это приснилось. Чтобы немного расшевелить их, я подбросил в дискьютер двух люзанистов – одного из них звали Бионизий Ререн, а другого Пьер Сомон – и, должно быть, под влиянием какой-то одеревенелости мысли из-за долгого пребывания в пустоте, подумал, что если бы они были одним человеком индейского происхождения, то назывались бы Ревущий Лосось.[56] Профессор Сомон оказался ценным приобретением для нашего коллектива как знаток люзанской философии. С XXII века, объяснил он нам, это философия по своему субъекту релятивистская, а по объекту – прикладная. Иначе говоря, в то время как на Земле субъектом, или попросту философом, всегда является человек, на Энции философствуют также машины и даже облачность, поскольку некоторые разновидности шустров, уносимые ветром, соединяются на границе тропосферы в необычайно разумные тучки-почемучки и умудренные облака, которые, не имея больше чем заняться, рассуждают о смысле бытия. Времена, в которые жил Акс Титоракс, ниспровергатель авторитетов, даже на ложе смерти окруженный верными учениками и полицией, минули безвозвратно. В прошлое канули также проблемы власти, такой или сякой. Настоящие дилеммы возникают перед философией лишь тогда, когда благоденствие приобретает устрашающие размеры. Коль скоро неприятностей должно быть все меньше, а радостей все больше, то с логической необходимостью оптимум совпадает с максимумом благ, свобод, утех и забав и с минимумом опасностей, болезней и вкалывания на службе. Минимум равен нулю, то есть: никакого труда, никаких болезней, никаких опасностей, а максимум расположен там, где сладостность жизни становится неисчерпаемой. Но этого максимума, установленного с такой точностью, никто не в состоянии выдержать. Где-то по дороге прогресс превращается в собственную противоположность, но где – никому не известно. В этом и состоит так называемый парадокс Шляппенрока и Кикса. Профессор Ререн, взяв слово после своего коллеги, разъяснил нам, что дело не так уж плохо, как можно было бы полагать. В любом обществе имеются нытики староверы, которые тянут назад, к так называемым «добрым старым временам», но возврата к прошлому нет. Напротив: этикосферу следует поднять на новую высоту. Пока что это только правительственный проект, разработанный Советом Энтофилов. Идея довольно проста. Любое общество лучше всего подходит людям определенного склада. Люди эти вовсе не обязательно входят в его элиту. Благодаря своим врожденным склонностям они с удовольствием делают именно то, что важно и возможно в их эпоху. В эпоху колониальной экспансии это будут конкистадоры, когда же экспансия распространится на обширные территории – купеческие натуры. Это могут быть и ученые – там, где верховодит наука. Или священники – в эпоху воинствующей церкви. Есть люди, которым не по душе спокойные времена, хотя сами они не обязательно отдают себе в этом отчет. Они выходят на авансцену во время всеобщей катастрофы или войны. Есть также энтузиасты, не мыслящие себе жизни без помощи ближним, и аскеты, которые расцветают от воздержания. История – это театр, а общества – труппы актеров, между которыми распределяются роли, но ни одна из поставленных пьес ни в одну историческую эпоху не давала проявиться таланту всех актеров без исключения. Прирожденному великому трагику нечего делать в фарсе, а закованным в латы рыцарям не находится роли в мещанских камерных постановках. Эгалитаризм – это жизненная программа, в которой все должны выступать на равных и понемногу, и никто не может сыграть великой романтической роли, потому что для нее там просто нет места. Такие бедняги обречены соперничать между собой в числе съеденных крутых яиц, езде на велосипеде задом наперед, сопровождающейся исполнением скерцо ля-минор на скрипке, и тому подобных чудачествах, которые свидетельствуют лишь о пропасти между притязаниями и скрипучей действительностью.