– И нельзя обмануть шустры? – спросил я. – Так уж совсем? Что-то не верится…
   Он засмеялся, но как-то невесело.
   – Вы на себе убедились, как обстоит дело. Вашим похитителям это удалось лишь отчасти и ненадолго, потому что вы еще были незнакомым этикосфере существом.
   – Но ведь каталог всех мыслимых обоснований преступлений бесконечен… Зло можно причинять не прямо, а тысячью обходных способов…
   – Безусловно. Но я же не говорю, что Люзания – это воплощенный рай…
   Я вдруг посмотрел на него, увлеченный новой идеей.
   – Пожалуй, я знаю, как перехитрить шустры…
   – Нельзя ли узнать, как?
   – Мои похитители именно это и пытались сделать, но я не понял, что именно. Я понял это только теперь! Они пытались изменить квалификацию своего поступка…
   Он взглянул на меня с каким-то тревожным любопытством.
   – Что вы имеете в виду?
   – Теперь я думаю, что они пытались превратить экзекуцию в жертвоприношение… Как бы освятить ее. Чтобы убийство стало чем-то возвышенным и благородным, как оказание помощи. Как спасение. Меня должны были принести в жертву чему-то более ценному, чем жизнь.
   – Чему же? – спросил он с нескрываемой иронией.
   – Вот это как раз и осталось темным. Они казались уверенными в себе, пока не принимались за дело… похоже было на то, будто они все вместе брали разбег, чтобы перепрыгнуть через барьер – и не могли перепрыгнуть…
   – Потому что их вера – ненастоящая! – перебил он меня. – Они хотят уверовать в свою миссию, но не могут. Нельзя уверовать только потому, что этого хочешь!
   – Однако другим может повезти больше, – буркнул я. – Не мясникам, разумеется. Но могут быть люди, действительно убежденные, что, совершая убийство, они совершают добро. Как в средневековье, когда сжигали тело, чтобы спасти душу. Словом – обман уже не будет обманом, если вера окажется искренней…
   Средневековье нельзя возродить одним лишь желанием, хотя бы и самым страстным, – возразил Тахалат. – Скажу вам больше: сама неистовость подобных усилий разоблачает их подоплеку, где святости нет ни крупицы! Я открою вам и то, что мнимым ритуалом такого представления легче обмануть людей, чем шустры…
   – Это как раз то, что и не снилось нашим мудрецам, – заметил я, – логическая пыльца, отличающая веру от неверия. Но как?
   – Это только кажется непостижимой загадкой. Шустры вовсе не оценивают качество веры. Они просто реагируют на симптомы агрессии и бездействуют, если их нет. Не всякая вера исключает агрессивность. Что может быть агрессивнее фанатизма? Так что он не усыпит их бдительность. Агрессию исключает стремление к добру, но такое стремление, в свою очередь, исключает убийство. Конечно, не всегда было так, но в прошлое вернуться нельзя.
   – Я бы не поручился! – возразил я. – Особенно, когда уже известна нужная формула: запечатленные в структуре материи заповеди теряют силу, если убийца верит в благость своего поступка. К тому же вера и неверие – не то же самое, что взаимоисключающие логические категории. Можно верить отчасти, временами, сильнее, слабее… и где-нибудь на этом пути в конце концов перепрыгнуть шустринный барьер…
   Люзанец мрачно посмотрел на меня.
   – Действительно, такой порог есть. Не буду обманывать. Только он выше, чем вы полагаете. Гораздо выше. Поэтому штурмуют его напрасно…
   Догадываясь, что я утомился – беседа продолжалась почти три часа, – директор уже не настаивал на посещении лабораторий, как это предполагалось вначале. Обратно меня провожал его молчаливый ассистент. Когда мы парили над городом, мое внимание привлекло большое пятно зелени, окаймленное шлемами сверкающих башен; узнав, что это городской парк, я попросил завезти меня туда и оставить одного. Какое-то время я бродил по аллеям, едва замечая их – из головы у меня не выходил разговор с Тахалатом, – и наконец уселся на лавку; неподалеку в песочнице играли дети. Лавка была не совсем обычная, с выемками для ног, которые энциане, садясь, подбирают под себя, но дети издали выглядели совсем как наши, у них даже были ведерки, чтобы делать куличи из песка. Куличи лепила только одна маленькая, лет трех, девчушка, сидя на корточках отдельно от всех. Остальные играли иначе. Они швырялись горстями песка, стараясь попасть в глаза друг другу, и заливались смехом, когда песок, отбитый невидимым дуновением, обсыпал бросившего. Из-за живой изгороди вышел малыш – не старше, чем те, и что-то стал говорить. Его не слушали, тогда он принялся передразнивать играющих, все грубей и грубей, пока не вывел их из себя. Они бросились на него, но, хотя они были выше и шли втроем на одного, он вовсе не испугался, и неудивительно – они ничего не могли ему сделать. Не знаю, что парировало их удары, но этот мальчишка, самый маленький из них, спокойно стоял посреди напирающих на него, рассерженных уже не на шутку детей; в конце концов все вместе они опрокинули его и принялись по нему прыгать. Но он словно бы стал скользким, как лед, и они падали; напрасно пытались они держаться друг за друга или прыгать с разбега. Перед тем гомонившие, дети вдруг замолчали и начали раздеваться, чтобы разделаться с обидчиком голышом. Двое держали его, а третий, связав из шнурка петлю, забросил ее на шею жертве и затянул. Я непроизвольно рванулся с места, но не успел я встать, как шнурок лопнул. Тогда эти мальцы пришли в настоящее бешенство. В песочнице началась такая кутерьма, что взметнулось облако пыли. Из него поминутно кто-то показывался, чтобы поднять валяющуюся возле песочницы лопатку или грабельки, и с занесенной рукой бросался на неприкасаемого. Я видел, как ярость детей превращалась в отчаяние. Один за другим, отбрасывая в сторону свои игрушечные инструменты, они выбрались из песочницы и уселись на газоне поодаль друг от друга, опустив головы. Малыш встал, он бросал в них песком, подходил к сидящим, смеялся над ними, пока, наконец, один из них не расплакался, порвал на себе костюмчик и убежал. Несостоявшаяся жертва потопала в другую сторону. Остальные долго собирали свои вещи, потом присели на корточки в песочнице и что-то там рисовали. Наконец и они ушли. Я встал и через голову девчушки, которая по-прежнему невозмутимо опрокидывала свои куличи, глянул на оставленный детьми рисунок: неуклюжий контур фигуры, рассеченный вдоль и поперек глубокими ударами лопатки.

Экток

   Путь к величайшим открытиям лежит через абсурд. Как известно, единственный способ не стариться – это умереть; таким выводом обычно заканчиваются поиски вечной молодости. Для энциан этот коней стал началом бессмертия. Вчера я видел философа, который не состарится никогда, потому что он уже триста лет – труп. И не только видел, но и беседовал с ним больше часу. С ним самим, не с его машинной копией или еще каким-нибудь двойником. Это был Аникс, который триста шестьдесят лет назад получил от последнего из Ксиксаров титул Коронного Мудреца, а значит, помнит еще времена империи. На Дихтонии я услышал когда-то доказательство недостижимости вечной жизни без огромных машин-опекунш и видел эти машины, громоздкую аппаратуру, в утробе которой обессмерчиваемый влачит существование настоящего паралитика. Дихтонец Бердергар доказал, что именно столько оборудования необходимо, чтобы вводить в организм информацию, теряемую по мере старения. Энциане оказались изобретательнее дихтонцев. Они не опровергли доказательства Бердергара, да это и невозможно. Они поступили иначе: выполнили обходной маневр и достигли бессмертия через смерть. Я должен объяснить это подробнее. Задание кажется абсурдным: того, кто хочет существовать вечно, надо убить. Все дело в том, как совершается это убийство. В организм вводятся шустры, запрограммированные таким образом, что они проникают во все ткани, сопутствуя молекулярным процессам жизни. Эти шустры, построенные из субатомных частиц, меньше мельчайших вирусов. Их нельзя наблюдать даже в самый сильный оптический микроскоп. Постепенно они «прилипают» к клеточным ядрам и заполняют их. Они так малы, что организм вообще их не замечает, так что они не мобилизуют его защитные потенции. На начальной стадии эктофикации эти шустры еще не работают, а обучаются своим будущим заданиям, как бы считывая все информационные явления, из которых состоит жизнь. Они не наносят вреда тканям, оставаясь их пассивными тенями – словно зритель, который самовольно вышел на сцену и возможно более точно повторяет движения пантомимы. По видимости в организме ничего не меняется, пока насытившиеся полученными знаниями шустры не начинают брать на себя функции живых частей протоплазмы. Нужную для этого энергию они черпают из ядерных реакций, называемых тихими. Тем не менее реакции эти понемногу убивают организм. Эктофицируемый этого не ощущает. Он двигается, мыслит и действует, как и раньше, он может есть и пить, но через какое-то время, измеряемое годами, уже не испытывает потребности в пище. Его тело мало-помалу умирает, но он не замечает этого. Осевшие в нем триллионы шустров организовались в невидимый субатомный скелет, которому обмен живой материи ни к чему; это как раз и есть экток, то есть труп, разлагающийся совершенно незаметными дозами. Его прежнее тело понемногу исчезает вместе с отходами организма, но он об этом не знает, потому что, уйдя из жизни, он существует по-прежнему. Как если бы старую паровую машину Уатта приводил в действие электромоторчик, укрытый в вале маховика, так что кривошипы и поршни движет уже не пар, а электрическая энергия. Такая машина становится не более чем декорацией, действующим макетом, – и точно то же можно сказать о теле эктока. Энцианский термин мы переводим на древнегреческий; «эктос» значит «внешний», ведь бессмертие здесь приходит извне. Специалисты называют эту подмену тела псевдоморфозой: мертвые логические системы, шустры, вытесняют живую протоплазму. Организм сохраняет свой облик, форму и функции, набитый внутри, как чучело, а жестокая ирония заключается в том, что эрзац-материал долговечнее и эффективнее натурального. Какое-то время обе системы органическая и шустринная – действуют параллельно, но мертвая постепенно уничтожает живую, и главной проблемой эктотехники была успешная синхронизация ползучей смерти и такой же ползучей псевдоморфозы. Это, и только это, казалось поначалу неосуществимым. За успех пришлось платить гекатомбами лабораторных животных. Когда обмен материи начинает рваться, как истлевшее полотно, ее функции уже успел перенять ошустренный носитель, и остатки жизни, теплящейся в теле, – теперь не более чем пустая скорлупа, почти совершенно полая куколка, маска, за которой беззвучно пульсирует энергетический скелет шустров. Эктофицируемый не может помолодеть, поскольку шустры узнают от тела ровно столько, сколько содержалось в нем в момент их вторжения. Приходится вести псевдожизнь в возрасте, в котором было ошустрено тело. Поэтому самые лучшие результаты дает эктофикация в молодости. Через сто лет после ее начала человек уже биологически мертв. В его организме нет ни следа мышц или нервов. То есть остались их безупречные заменители, а сами они подверглись полной псевдоморфозе – подмене шустрами, и стали субстратом бессмертия. Так что надо и впрямь умереть, чтобы его обрести. Лет через двести слегка меняется внешний облик, но, как утверждают, заметить это способен только специалист. Теперь уже ничего не осталось от автономии жизненных процессов. Все органы тела действуют как паровая машина, незаметно приводимая в действие электричеством, то есть подмененная. Глаза могут временно помутнеть, потому что здесь псевдоморфозная синхронизация иногда дает сбой, но и они вскоре приобретают твердую прозрачность стекла. Кожа понемногу темнеет, так как шустры в процессе ядерных превращений выделяют ионы тяжелых металлов. Этот металлический отлив проявляется обычно лет через триста. Никаких других побочных эффектов нет на протяжении по меньшей мере пяти тысяч лет. Кровь по-прежнему течет в венах, но это всего лишь бесполезная красная жидкость, которая не переносит кислорода, – что-то вроде старинной декорации. Если бы сердце остановилось (хотя остановится оно не может, как и та паровая машина), экток все равно продолжал бы мыслить и двигаться, ведь сердце у него не служит поддержанию жизни. Оно, однако, будет работать и дальше: ощущение глухой тишины и пустоты в груди могло бы вызвать тревогу. Итак, все признаки жизни сохраняются полностью – кроме нее самой. Ведь биологически это уже труп, который как раз поэтому не боится ни пустоты, ни болезнетворных бактерий, ни смертельного холода. Шустры в процессе ядерных превращений выделяют тепло, дозируемое таким образом, чтобы температура тела эктока не отличалась от температуры живого тела. Но видимость сохраняется лишь постольку, поскольку это необходимо для нормального самочувствия. Внутренность эктофицированного черепа холодная, так как ошустренный мозг лучше работает при низких температурах. Когда началась массовая эктофикация, исследователи констатировали ее исключительную физиологическую надежность и одновременно – крайне нежелательные психические последствия в виде всевозможных неврозов и даже безумия, потому что нельзя было заставить обессмерченных забыть о цене, которую им пришлось заплатить. Экток не способен размножаться. Кто знает, может и этого удалось бы достигнуть, но к чему искать технические решения, если мертвые все равно плодили бы мертвых. Экток ничем или почти ничем не отличается от живого, но знает, что он неживой. Он дышит, но легкие его раздуваются как бесполезные мехи, ведь дыхание не служит поддержанию жизни. Сон ему тоже не нужен. Он мыслит быстрее и лучше тех, у кого теплый, снабжаемый кровью мозг. В духовном смысле он остается тем же существом, что и прежде, поскольку структуры мозга, образующие личность, не только не изменились, но даже упрочились. Не живя, он не может ни состариться, ни умереть. Он не болеет и не испытывает боли. Нельзя назвать его андроидом или роботом, ведь он до последней косточки, до последней клетки такой же, что и до эктофикации. То, что он НЕ такой же, можно обнаружить лишь при помощи биопсии и электронного микроскопа, в котором видна тончайшая атомная структура его организма. Речь, следовательно, идет о фальсификате, который во многом превосходит оригинал, ибо надежнее и долговечнее его. То был, на заре шустринной эпохи, ее великий триумф. Десятки тысяч жаждали этого бессмертия, – но оказалось, что оно им не по плечу. Как заметил Ирркс, один из создателей эктотехники, надо было, как видно, родиться мертвым, чтобы выдержать в шкуре эктока. (Хотя эктологи полагали – как оказалось, опрометчиво, – что психологические трудности эктофикации сглаживаются благодаря тому, что эктофицируемый умирает не в один какой-то момент, но долгие годы, постепенно, незаметно ни для себя самого, ни для окружающих.) То был конец энцианских мечтаний о бессмертии. Никакая другая техника, объяснили мне, не может сравниться с эктотехникой, потому что ни одна не дает столь очевидной и безусловной гарантии вечного существования. Тот, кого воскресили из праха, будет уже другим существом, быть может, похожим на умершего словно две капли воды, но все же кем-то другим – как близнец. Ибо на стыке смерти и воскрешения возникают экзистенциальные парадоксы, которые нельзя преодолеть, то есть решить: КТО, собственно, открывает глаза в качестве воскрешенного – ТОТ же самый или только ТАКОЙ же самый человек. Напротив, эктотехника, будучи кунктаторским методом, обеспечивает непрерывность существования очевидным образом. То, что никто не в силах вынести последствий столь замечательного свершения, дело совсем другое – и техническое совершенство помочь тут не в силах. Отвержение этого бессмертия не у всех происходит одинаково, но основные симптомы схожи: отвращение к собственному телу, зияющая духовная пустота, страх и отчаяние, перерастающее в манию самоубийства. Следует добавить еще, что общество не облегчало жизнь эктофицируемым, проявляя в отношениях с ними особого рода презрение, смешанное с завистью. О том, почему один только Аникс, бывший императорский философ, не отказался от такого существования, я услышал множество противоречащих друг другу версий. Он сам будто бы однажды назвал себя вечным свидетелем преходящего мира, но это, похоже, лишь одна из наполовину легендарных историй, связанных с его именем. Он оставил научные занятия больше ста лет назад. И никого не принимает; ни одного из его учеников уже нет в живых. Говорят, надо самому стать эктоком, чтобы почувствовать вкус и бремя такого существования. Люзанские историки всеми силами стараются обойти эктотехническую стадию развития своей цивилизации. Кажется, это для них эпизод столь же тягостный и замалчиваемый по тем же соображениям, что и гибель Кливии. Как если бы и здесь, и там случилось нечто во всех отношениях постыдное, чего нельзя уже ни исправить, ни вычеркнуть из памяти.
   Аникс живет в небольшом одноэтажном загородном доме, с садом, заросшим бурьяном и полевыми цветами. Он сам пожелал встречи со мною, и это было, как меня уверяли, редким отличием. В молодые годы, то есть еще в эпоху Империи, он опубликовал главный свой труд, возникший под влиянием Учения о Трех Мирах, этого фундамента энцианской мысли. В его трактовке Учение подверглось редукции. Аникс пришел к выводу, что возможны лишь два рода миров. Мир либо лоялен к своим обитателям, либо нелоялен. Лояльный мир – это мир, в котором нет непостижимых свойств и недоступных мест. Это мир без неразрешимых загадок и вечных тайн, мир абсолютно прозрачный для познающего разума. А нелояльный мир познать до конца нельзя. Он непостижим и неисчерпаем. Именно таков наш мир. Аникс сравнил его в своем главном труде с колодцем, размеры которого ограничены и конечны, но из которого воду можно черпать без конца. Вселенная как раз такова: конечна и неисчерпаема. Через двести лет, уже в качестве эктока, он ввел в свое учение небольшую, на первый взгляд, поправку. Он сохранил прежнюю классификацию миров, однако признал, что лишь мир, который он раньше называл нелояльным, можно счесть благосклонным, ибо он представляет собой вечный вызов разуму, а разум больше ценит путь, чем конец пути, познание – больше, чем окончательную формулу, и окончательная победа для него означала бы окончательное поражение. Что делал бы разум, который познал бы «все»? Поэтому Аникс и поменял знаки лояльности и нелояльности в своей типологии миров. Вот что мне было известно, когда я переступил порог его дома. Кикерикс, который привез меня туда, не пожелал сопровождать меня дальше. Возможно, Аникс хотел встретиться со мной с глазу на глаз, не знаю. Я об этом не спрашивал. Он сидел на деревянной веранде, в лучах солнца, необычайно яркого для северных районов Люзании, и смотрел, как я иду к нему между высокими рядами кустарника, покрытого пухом уже отцветающих цветов. Он сидел за низким деревянным столом, на этом странном для моих глаз стуле, устроенном так, чтобы можно было подогнуть под себя ноги по-энциански, и был похож скорее на громадную головастую жабу, чем на лысую птицу. Его лицо, твердое, выпуклое, огромное, с широко расставленными глазами и ноздрями, было цвета красного дерева с матово-синим отливом. За тонкой тканью белой бурки, или, пожалуй, монашеской рясы, угадывался мощный скелет; свои большие темные руки он положил на крышку стола и смотрел на меня неподвижно, не мигая глазами, желтыми, как у злого кота. Увидев его, я сразу поверил, что ему почти четыреста лет. Хотя я не заметил у него ни единой морщины, а голос его звучал сильно, было в нем что-то ужасающе старое. Не усталость, а скорее терпение, которое, наверное, встречается лишь у камней. Или, может быть, безразличие. Словом он все уже видел и ничто не могло ни удивить его, ни заинтересовать.
   – Здравствуй, – сказал он, когда я ступил на скрипучие деревянные ступеньки веранды. – Ты прибываешь с Земли. Я слышал о ней давно. Ты человек и зовешься Ийоном. Так я буду тебя называть, а ты зови меня Аниксом. Садись. У меня есть табурет для людей…
   И в самом деле, табурет, на который он мне показал, был земного образца. Я сел, не зная, что говорить. Меня уверили, что он умер, но, возможно, это всего лишь вопрос терминологии?
   – Вы похожи на нас, – сказал он. – Вы идете тем же путем, что и мы, и, должно быть, придете туда же.
   Он смотрел в сад. Солнце светило ему прямо в большие желтые зрачки, но казалось, не слепило его. Сквозь белеющий пух головы просвечивала смуглая до синевы кожа.
   – Сначала я отвечу на вопрос, который ты хочешь задать мне. Почему никто не решается на эктофикацию? Вот ответ. Потому что смертным бессмертие ни к чему. Очищенное от всяких опасностей существование теряет всякую ценность. Обычно это зовется смертною скукой. На этот раз здравый рассудок попал в самую точку.
   – А ты? – спросил я тихо.
   – Я не скучаю, – ответил он, по-прежнему глядя в сад мимо моего лица. – О чем ты еще хочешь меня спросить?
   – О Черной Кливии. Ты должен ее помнить.
   – Помню.
   – Чем был Ка-Ундрий?
   Он повернул ко мне свою большую голову на сгорбленных плечах.
   – Значит, и ты доискиваешься в нем тайны? Должен тебя разочаровать. На любой обитаемой планете возникает множество культур, и побеждает та, что первой овладеет материальной мощью и универсальной идеей. Одной лишь мощи или одной лишь идеи недостаточно. Они должны явиться вместе, как два обличья одного и того же. В этом отношении Земля не разнится от Энции. Победившая идея своим успехом обязана не завоеваниям, а благу, которое она будто бы с собою несет. Ее обещания могут исполниться, а могут и не исполниться, но даже исполненные обещания не соответствуют пробужденным надеждам. Дело в том, что история не может остановиться ни в золотом веке, ни в черном, а триумфирующая идея, устремленная в этот мир или мир иной, не туда ведет, куда указывает. По видимости курдляндская и люзанская идеологии диаметрально противоположны, но их суть одинакова. Речь идет о том, чтобы наслаждаться благами общественного строя без сопутствующих ему бед. И здесь, и там свободу стремятся примирить с несвободой не путем внутренней работы духа, но при помощи внешней силы. При таком взгляде на вещи ты увидишь, что между нами и ними не существенной разницы. Политоход – это решение дилеммы, отличное от шустросферы по методу, но не по цели. Наши тюрьмы комфортнее курдляндских и не так заметны, и все же мы такие же узники, как и они. И здесь, и там ограничения навязаны извне. Такой подход ко всем явлениям бытия свойственен нам с древнейших времен. Я называю его эктотропическим. Вы на Земле зовете его инструментальным. С точки зрения предшествующих поколений, каждая следующая стадия цивилизации – либо кошмар, либо, для оптимистов, рай. А увиденная со стороны, например твоими глазами на Энции, она кажется просто безумием, на удивление ожесточенным в своем стремлении осуществиться до конца. Верно?
   Он выдержал паузу, но я молчал, и он заговорил снова.
   – Отдельные стадии технологии – как плавучие льдины, а общество планеты продвигается вперед, перескакивая с одной из них на другую. Насколько велик будет разрыв между соседними льдинами, а значит, удастся ли следующий прыжок или он закончится в полынье, зависит от космической лотереи – той, что лепит планеты. Катастрофа всегда присутствует в сфере возможного. Но если судьба позволяет нам перескакивать все дальше и дальше, со льдины на льдину, это не значит, будто в конце концов мы выйдем на твердую землю. Ты, возможно, не знаешь, что этикосфера была для нас скорее соломинкой утопающего, чем миражом совершенства. Благоденствие оглупляет и порождает насилие, вытекающее из отчаяния, на смену убожеству нищеты приходит убожество разнузданности. У нас не было иного пути. Когда-нибудь и вы убедитесь в этом, если льдины у вас под ногами не разойдутся до времени. Разумеется, это не значит, что вы войдете в этикосферу: альтернативных эктотропических решений немало, но отличаются они друг от друга не больше, чем люзанское от курдляндского. Совершенно открытое общество в конце концов должно превратиться в бесформенное месиво: совершенно закрытое – тоже, и нет между ними положения устойчивого равновесия. Поэтому не приходится удивляться, что вечность мы тоже взяли штурмом извне. Ты спрашивал о Ка-Ундрии. Никто не знает, чем он был для кливийцев. Как жабры у рыбы нельзя объяснить вне воды, так и понятие нельзя объяснить вне культуры, которая его породила. Полагаю, что Ка-Ундрий был еще одной формой сочетания свободы с неволей. Не знаю точно, какой, но не думаю, чтобы детали решения имеют значение, поскольку совершенно хороших решений нет. Кливийцы вовсе не так уж сильно отличались от остальных энциан. Если ты понял – или не понял, – спрашивай дальше.