– Как вы убили их? – спросил я. – Правда ли, что почти никто не знал о войне? Ваши источники говорят об этом по-разному…
   – Наши источники лгут, – ответил великий старик. Он все еще неподвижно смотрел на освещенный солнцем сад. – Но лгут не там, где ты видишь ложь. Историки все еще ведут спор о том, нанесли ли мы им превентивный удар или же это была контратака. Были ли основные боевые средства, пущенные в ход, биологическими или нет. Как будто это имело какую-то важность. Важно то, что эктофикация возникла как средство уничтожения. Лишь потом у экспертов спала с глаз пелена, и они обнаружили, что умерщвление способно продлить жизнь. Вовсе не этого они хотели, а шустры первого поколения были орудием эктоцида.
   – Значит, шустры возникли как оружие?
   – Да. Они убивали постепенно, незаметно и необратимо. Однажды начавшийся процесс эктофикации нельзя ни обратить вспять, ни прервать. Шустры, рассеянные над Кливией, убили ее за каких-нибудь несколько лет.
   – А ледник? Правда ли, что…
   – Оледенение Севера наступило позже. Я не вникал в подробности военной истории и не знаю, как дошло до оледенения всего континента. Не думаю, что это была чистая случайность. Если ты хочешь узнать больше и если тебе недостаточно того, что я сказал, отправляйся к кающимся. Знаешь, кто они?
   – Да. Орден, предающийся воспоминаниям о судьбе Кливии.
   – Не совсем так. Все это сложнее. Но ты иди к ним. Это не такой уж плохой совет, хотя узнаешь ты не то, что хочешь узнать.
   – Ты думаешь, мне удастся?
   – Полагаю, никто тебе в этом не помешает. Во всяком случае, попробовать можно. Больше ты ни о чем не хочешь спросить?
   – Я хочу знать, почему ты пожелал встречи со мной, если сам ни о чем не спрашиваешь?
   – Я хотел видеть человека, – сказал Аникс.

Учение о трех мирах

   Личность старого мудреца произвела на меня большее впечатление, чем его слова. Аникс воплощал в себе то, что Шекспиру только казалось: он был жив и мертв одновременно. Он не был всего лишь суррогатом умершего, имитацией, но реальным продолжением существа, жившего триста лет назад. Однако я не мог поверить в то, что он говорил о фиаско эктотехники. Я был уверен, что множество людей решилось бы на подобное превращение, чтобы достичь бессмертия, отчего же здесь должно быть по-другому? Я промолчал об этих своих сомнениях, охваченный внезапным предчувствием, что не старик-философ ответит на мой вопрос, а облако шустров, принявших его облик. Правда, я убеждал себя, что думаю как дикарь, отыскивающий в радиоприемнике говорящих гномов, но непреоборимая сила замкнула мои уста. В самом ли деле постепенность автоморфозы обеспечивает непрерывность существования личности? Как убедиться в этом? Решение этого вопроса показалось мне более важным, чем экспедиция к кающимся, и я отложил ее. Между тем меня пригласили на встречу со студентами и преподавателями Института Шустретики. Зал был набит до отказа, но обрушившиеся на меня вопросы свидетельствовали о полном невежестве по части земных дел. Какой-то белоперый студент в очках втянул меня в дискуссию об ангелах. Зная их по картинкам, он утверждал, что на таких крыльях летать нельзя. Вдобавок только оперенный хвост обеспечивает устойчивость, или же оперенные стабилизаторы у щиколоток. Я ответил, что это духовные существа, объекты веры, а не аэродинамических исследований. Это его не убедило. Видимо, люди втайне обожествляют пернатых, в противном случае крылья ангелов были бы не оперенными, а, допустим, перепончатыми. Он хотел, чтобы я ясно определил наше отношение к перьям. Крылья – символические, объяснял я, и не означают птиц, и речь идет тут не о маховых перьях и не о пухе, но о небесах, куда верующий отправится после смерти. Последовали вопросы о поле и способе размножения ангелов. Я втолковывал им, что ангелы не могут иметь потомства, но, будучи не слишком силен а ангелологии, терял почву под ногами. Кто-то слышал об ангелах-хранителях и спрашивал, не есть ли это земной аналог этикосферы? В конце концов и эта тема была исчерпана, но не успел я передохнуть, как меня спросили о наших родительских играх. Я догадался, о чем речь: однажды я наблюдал на городском стадионе ежегодные брачные бега. Именно эта спортивная дисциплина заменяет люзанцам эротику. Молодежь обоего пола, празднично разодетая, выходит на беговую дорожку, а трибуны подстегивают бегунов и бегуний, бешено аплодируя каждому удачному акту оплодотворения. Итак, я объяснил им, что мы не размножаемся на бегу, поэтому размножение не может быть у нас спортом. Тогда чем же? Я начал что-то мямлить о любви. К сожалению, от любви я соскользнул к чувственной страсти, для них непостижимой, и попал под перекрестный огонь. Чувственная страсть? Что это такое? Да, да, мы знаем, у вас иное анатомическое строение, вы не бегаете, очень хорошо, вы делаете это иначе, чем мы, но к чему эти секреты, намеки, экивоки, обиняки? Почему в вашей печати столько реклам с грудными железами? Это имеет что-то общее с политикой? С борьбой за власть? Нет? Тогда с чем же? Семейная жизнь? И что с того? Я потел, как мышь, они наседали все сильнее, непременно желая услышать, что зазорного мы видим в оплодотворении? Что же тут стыдного? Кто стыдится, самка или самец? И чего, собственно? Может, религия запрещает вам размножаться? Не запрещает? В зале, на беду, присутствовало несколько студентов с факультета сравнительной религиологии, и от них мне досталось больше всего. Не успел я сказать, что религия ничего не имеет против детей, как один из этих умников напомнил об обетах целомудрия, долженствующих способствовать спасению души, откуда следует, что чем больше ты наплодил детей, тем дальше ты от спасения, согласно земной вере. Я упирался – ничего, мол, подобного. Он что-то скрывает! – кричали мне с разных сторон. Я горячо уверял, что нет. Аудитория бурлила, ей не терпелось узнать, откуда берется этот непонятный стыд, эти уединения, эта интимность, – ведь у них нет ничего более публичного, чем эта сфера жизни, а я, отупев совершенно, не мог им ничего объяснить. Какая-то студентка спросила, откладываем ли мы яйца, но другие, более сведущие, подняли ее на смех. Люди произошли от четвероруких древесных волосатиков из класса млекопитающих, и они живородящие. Млекопитающие? Ну да. Мать кормит ребенка грудью. Грудью? Молоком из груди, самой грудью кормит детенышей пеликан. Молоко произвело сенсацию. А творогом тоже? А как насчет масла? Я путался в показаниях. Может, в конце концов я и сумел бы растолковать им двуединство эротики – духовной и чувственной одновременно, но барьер между той и другой, возвышающий первую в ущерб второй, был совершенно для них непонятен. Откуда такое деление? Совпадает ли оно со сферами добродетели и греха? Да? Нет? Какой-то молодой логик, жемчужно-серый как горлица, стал доказывать, что люди не исповедуют по-настоящему собственную религию, иначе давно бы вымерли, не оставив потомства. Коллективное целибатическое самоубийство! Грешат, следовательно, существуют! Pecco, ergo sum, et nihil obscoenum a me alienum puto.[71] Они вбили себе в голову, что я знаю все, но выдавать это мне не позволено. С отчаяния я ухватился за сократический метод и спросил, что считается у них неприличным. Увы, оказалось, что ничего. Оскорбительное, уродливое, противное, мерзкое, отвратительное, жестокое, эти понятия им были известны, но понятие неприличного – нет. Неприлично есть грязными руками! Ковырять в носу на экзамене! Передразнивать и пересмеивать других! Так кричали они мне, надеясь, что, если навести меня на правильный след, я все же открою им эту тайну. Ничего не вышло. Оглушенный их галдежом, шиканьем, топотом (они вели себя уже просто неприлично), я наконец признал себя побежденным.
   После лекции был банкет. Я познакомился с молодым ученым, сидевшим слева от меня, – справа сидел ректор. Молодой энцианин заинтересовал меня больше. Он был доктором шустретики, с виду напоминал филина с хохолком, звали его Тюкстль. Кроме своей основной специальности, он занимался людистикой. Было заметно, однако, что земные проблемы знакомы ему только в теории. Он полагал, например, что мы отпугиваем врагов, вздымая волосы дыбом, как гиены. Я уверял его, что это вовсе не так, а он сослался на земные книги. И вот поди ж ты, объясни чужепланетному существу, что это не довод, ведь и ноги мы не берем в руки, хоть так и говорится. Услышав о моей встрече с Тахалатом, Тюкстль иронически улыбнулся. Официальная пропаганда, сказал он, ярмарочные трюки и фокусы, пускание шустров в глаза. Он согласился стать моим наставником. Лишь от него я узнал, как действует этикосфера. Она состоит из шустров, производством которых занимаются шустресты. Во главе центральной диспетчерской стоит дуумвират – Первый Ингибитор и Первый Гедоматик. Их задания уравновешивают друг друга: один заботится о профилактике зла, то есть об ограничении известных действий, другой – о бесперебойном поступлении на рынок добра, а тем самым, – о максимуме свобод. Профессия Тюкстля, то есть шустретика, – это не обучение шустров началам этики, но искусство воплощения этики в физике. Уже первые конструкторы этикосферы, прозванные Отцами Основателями, поняли эту необходимость. Наиболее досадный изъян всех нравственных кодексов – несоизмеримость различных поступков, из-за чего возникают вопросы наподобие следующего: что хуже – обокрасть сироту, мучить старца или поколотить священника священной реликвией. Поэтому этикосфера не должна была стать ни психологом-воспитателем, ни соглядатаем и надзирателем, ни незримым арбитром или полицейским и уж тем более – стороной в споре, с которой можно дискутировать и препираться об оценке поступков. Такая вездесущая и назойливая опека была бы непереносима. Злоемкость этикосферы проявляется поэтому как чисто физическая характеристика. В облагороженной среде обитания нельзя никого ни к чему принудить, так же, как нельзя принудить электроны перестать кружить вокруг атомных ядер. В ней все живое неуничтожимо, как неуничтожимы материя и энергия. Законы физики – прежде всего запреты, другими словами, они обозначают невозможность чего-то; и совершить преступление в этикосфере нельзя точно так же, как в естественной среде нельзя построить перпетуум-мобиле. Вот почему все решения, которые должны принимать шустры, следует перенести из дремучих дебрей психологии на твердую почву точных наук. Этим-то и занимается шустретика. Тюкстль показал мне, как это делается. Одна из заповедей гласит: «Никто не может быть лишен свободы». Действует она как закон физики. В этом можно убедиться, попытавшись заковать кого-нибудь в кандалы, или набросив ему на шею петлю, или прибегнуть к более изощренному способу, допустим, вцементировать ноги жертвы в ведро и бросить ведро в колодец. Оковы и путы распадутся мгновенно, цемент рассыплется в прах, но для этого жертва должна предпринять усилия с целью освободиться. В противном случае разваливалась бы даже одежда, и никто не смог носить бы ни пояса, ни подтяжек. Жертва должна вырываться из своих пут, и когда ее усилия достигнут необходимой интенсивности, шустринные датчики велят распасться опутывающей субстанции. Если бы я рвался на цепи, то вернул бы себе свободу, но я об этом не знал, так как не был люзанцем, и как раз на это рассчитывали мои похитители, добавил со смехом Тюкстль. Шустры вовсе не вникают в душевное состояние подвергшегося нападению, да это и не по силам им, они лишь устанавливают, не стесняет ли что-нибудь свободу его движений. Искусство шустретиков проявляется в таком переводе морального смысла любой ситуации на точный язык физики, чтобы получить решение оптимальное для всех, без вмешательства психологических оценок. Это значит, что шустры вовсе не надзирают за тем, кто пытается совершить убийство, и не обсуждают такое намерение, обнаруживающееся в поступках, – они лишь устанавливают фактическое положение вещей и нейтрализуют его нежелательные последствия. Программа включает в себя множество заповедей, сформулированных рационально, например: «Ничто не может упасть стремительно»; это значит, что метеорит не может упасть на город, что никто не может погибнуть, выпав из окна, независимо от того, сам ли он выпрыгнул или был выброшен, – хотя методы противодействия этому различны. Есть, например, ликвиды и поглоты – субатомные частицы, поглощающие энергию, или освобождающие ее по сигналу шустров. Триллион поглотов, рассеянных над одной квадратной милей, могут снизить температуру воздуха на двадцать градусов всего за минуту. (Уж не так ли, подумал я, Люзания превратила в ледник Черную Кливию?) Вот другая заповедь шустретики: «Если жертв избежать нельзя, их должно быть как можно меньше». Это принцип минимума зла. Если, скажем, ребенок, переходя через железнодорожные пути, застрянет ножкой между рельсами, а резкое торможение мчащегося поезда приведет к катастрофе, то есть к гибели пассажиров, поезд переедет ребенка. Пример этот выдумал Тюкстль специально для меня – в Люзании нет железных дорог. Еще одна заповедь: «Никто не может заболеть». В Люзании уже двести лет нет медицины земного типа; медицинский надзор за всеми, с рождения до смерти, поручен шустрам, так что операции и всякие лечебные процедуры излишни. Невозможна, к примеру, закупорка вен или завороток кишок – любой недуг шустры ликвидируют в самом зародыше. Это относится также к клеточным ошибкам и искривлениям, именуемым злокачественными новообразованиями. Именно отсюда ведет свое происхождение революционная идея завоевания бессмертия путем эктофикации. Ремонтно-спасательная служба, эта вечно активная часть шустросферы, не есть что-то совершенно невиданное и небывалое, подчеркивал Тюкстль, ведь нечто весьма похожее мы видим в любом живом организме. И в нем, пока он исправен, одни органы или ткани не могут вредить другим, не могут разрастаться за их счет, а все, что вторгается извне, будь то микробы или осколки снаряда, уничтожается, изолируется или удаляется из организма. Организм точно так же, как шустросфера, не вдается в какие-либо моральные рассуждения, чтобы установить, какова подоплека данного покушения на здоровье и жизнь, справедливо оно или несправедливо. Организм действует отнюдь не методами убеждения, и именно это раньше доставляло врачам больше всего хлопот – в виде отторжения пересаженных органов. Тело можно перехитрить и убить, потому что оно действует всегда одинаково; напротив, этикосфера постоянно совершенствуется благодаря шустретике. Это не значит, однако, будто она уже совершенна, и даже не значит, что она когда-нибудь может достигнуть абсолютного совершенства. В этом отношении Тюкстль оказался скептиком. Он дал мне почитать полувековой давности памфлет на шустретиков, сочиненный доктором Ксаимарноксом, который сам был шустретиком, пока не изменил радикально своих убеждений. Ксаимарнокс утверждал, что этикосфера противостоит не общественному злу, как обычно думают, но чему-то совершенно другому.
   «Благоденствие, – писал он, – это не то, чем уже обладаешь, во всяком случае, не только это, но мираж, цель, отнесенная в будущее. Нищета ужасна и непереносима, но по крайней мере заставляет действовать, чтобы выбраться из нее, а благосостояние, легкое и доступное как воздух, хуже постольку, поскольку из него идти некуда, его можно лишь увеличивать – ничего другого не остается. Необходимо уже не только иметь все больше вещей и утех – сразу, теперь же, под рукой, – но и все больше новых, дальнейших возможностей. Вам пришлось переделать мир, потому что вы не хотели или не могли взяться за переделку самих себя – впрочем, как известно, это дает хотя и иные, но не менее фатальные результаты. Однако ничто так не губит человека в человеке, как благоденствие, полученное даром – и без участия, без поддержки, без содействия других людей. Не нужно уже быть добрым к кому бы то ни было, не нужно оказывать услуги, помощь, добросердечие; смысла в этом не больше, чем давать подаяние крезу. Коль скоро каждый имеет больше, чем мог бы желать, что еще можно ему предложить? Чувства? В такой ситуации их может проявлять разве что один аскет по отношению к другому аскету. Но аскетизм становится жестокой насмешкой над этой райской цивилизацией, с таким трудом созданной. Впрочем, эрозия дружелюбия, привязанности, уважения, любви совершается понемногу, не за одно и не за два поколения. Сперва появляются примитивные роботы, играющие роль слуг, сперва механика лишь неуклюже передразнивает людей, программируя преданность и услужливость, но можно и теперь даже нужно совершенствовать эту имитацию дальше, железные манекены отправляются в музеи техники, а на смену им приходит заботливое, нежное, беззаветно преданное, прямо-таки любовное и хотя безразличное, зато беспредельное, вплоть до самоуничтожения, неэгоистическое внимание всей среды обитания, что исполняет едва зародившиеся желания и капризы. Но если абсолютная власть развращает абсолютно, то столь совершенная доброжелательность обращает человека в совершенное ничто. А так как возврат ко временам всеобщей нехватки, нищеты и убожества для большинства людей невозможен, – кому они должны предъявить счет за счастье, которое их придавило, если не тому, что его производит? Кто-то же должен быть виноват – Бог, мир, сосед, предки, чужаки, кто-то должен ответить за все. И что же? Приходится спасать от людей это их постылое счастье, а если они не могут его растоптать, то рассчитаться им больше не с кем, как с другими людьми. Поэтому спасать приходится всех ото всех, и именно до этого вы дошли. Я назову это катастрофой: всеобщий рай, в котором каждый сидит со своим собственным пеклом внутри и не может дать остальным почувствовать вкус этого пекла. И ничего не желает так сильно, как дать другим испробовать всю прелесть своего существования. Вам нужны доказательства? Вот они. Хотя вы вовсе этого не хотели, хотя это было всего лишь побочным и даже нежелательным следствием создания злопоглощающей среды обитания, – вы создали определители веры и неверия. Убеждений совершенно искренних и фальсифицированных. Правительство заявляет, что речь идет об очень уж жалкой и подлой вере, сводящейся к одному-единственному догмату, который зло переименовывает в добро, то есть убийство – в священный долг. Дескать, для наших экстремистов это кредо – не цель (а вера должна быть целью), но средство обмануть этикосферу и получить возможность убивать. Поэтому шустретики изобретают новые программы, чтобы парировать этот ход, а тех, кто говорит то же, что и я, считают противниками. Но я вовсе не противник. Я говорю лишь: скажите на милость, чего вы добьетесь, усовершенствовав этикосферу так, чтобы зло, которое еще просачивается через последнюю оставшуюся у людей щелку – религиозное чувство, – законопатить наглухо? Забетонировать в душе у каждого его внутренний ад? Неужто вы и впрямь не замечаете абсурдности такого „усовершенствования“? Знаю, вы хотели как лучше. Вы не хотели зла. Вы хотели, чтобы повсюду было добро, и только добро. Но результаты оказались недобрые. Теперь вы пытаетесь замаскировать зло, притаившееся в вашей облагораживающей деятельности. А значит, обманываете сами себя. Вы стремитесь к тому, чтобы никто уже не мог доказать ни вам, ни все остальным, то есть обществу, что ваше добро делает их несчастными и недобрыми. Веры рождаются из несчастий, неотделимых от существования. Из потребности в таком Отце, который никогда не состарится и не умрет, но навечно останется безотказным, любящим опекуном. Из убеждения, что, раз уж мир нас не любит, должен быть Кто-то, кто нас полюбил бы. Вера возникает не из материальной нужды, но из надежды на то, что этот мир – все же не весь мир, что в нем или над ним существует То или Тот, к кому можно воззвать, кого можно будет увидеть лицом к лицу после смерти – если уж не при жизни. Словом, вера – это уловка отчаяния, то есть надежды, рожденной отчаянием, ибо в полном отчаянье и без крупицы надежды жить нельзя, жить если не ради себя, то хотя бы ради других, а вы лишили нас этой возможности. А ведь эта новая, нарождающаяся вера, та, что убийство обращает в добро, в величайшую заслугу, этот жалкий обрубок выродившейся веры – тоже плод отчаяния и рожденной им надежды на то, что так, как есть, быть не может. И наша первичная, и эта вторичная вера имеют один духовный источник. Странность новой веры есть отражение странности того порядка вещей, который вы сами для себя создали. Мои коллеги и приятели-шустретики так не думают, занятые техническими проблемами следующего этапа гедоматики и ингибиции; они не знают и не желают знать, что гедоматику они мало-помалу превратили в алгоматику, то есть в пытки из человеколюбия».
   Этот памфлет стал бестселлером. Специалисты игнорировали его, зато он стал библией интеллектуалов, – наконец-то их стенания и их претензии к этификации нашли обобщенное выражение. История учит, писали они, что нет такого добра, которое для кого-нибудь не обернулось бы злом. Добро в небольших дозах может быть и бывает благом, но добро пожизненное и не подлежащее обжалованию – яд. А ведь именно Ксаимарнокс утверждал, что чем совершеннее опека шустров, тем больше она порождает несчастий. Правительство молчало, но у него имелись свои приспешники; они-то и взялись за Ксаимарнокса, объявив его чудаком и нытиком. Был даже пущен слушок, будто он получил награду от Председателя. Вскоре эта история канула в небытие. Пророчество старого шустретика не исполнилось, убийство как протест против принудительного добросердечия не удалось пресуществить в исповедание веры, оно осталось знаменем горсточки экстремистов, и все же Ксаимарнокс оказался вовсе не фальшивым пророком. Случилось нечто весьма странное – этикосфера возродила древнее Учение о Трех Мирах.
   Как это произошло? Когда правительство ввело этификацию, Люзанию сотрясали кризисы. Благоденствие распалило общество, прирост населения распирал города, стирались границы между политикой и преступлением. Все это утихло под стеклянным колпаком этикосферы, однако через сорок лет дали о себе знать первые явления, прежде совершенно неведомые – благоприятные, но и тревожные. Это были изменения к лучшему, которые никто не планировал и не предусматривал. Демографический прирост снижался, перестали рождаться увечные и умственно недоразвитые дети, росла продолжительность жизни. Какое-то время сторонники этификации объясняли это облагораживающим влиянием, которое шустросфера оказывает на умы. Переполох начался лишь после того, как врачи заявили, что стариков уже не преследуют обычные в этом возрасте переломы костей, потому что их кости постепенно подвергаются металлизации. Микроскопические нити металла, врастая в берцовые кости, повышали прочность скелета. От этого факта не удалось отделаться общими фразами о воспитательном воздействии этикосферы; он, несомненно, был результатом самоуправства шустров. В исчезновении переломов не было ничего плохого – плохо было лишь то, что шустры занялись тем, чего им вовсе не поручали. Интеллектуалы, с которыми у любого правительства под любой звездой сплошные заботы, опять принялись громогласно вопрошать, кто, собственно, кем владеет: люди шустрами или шустры людьми? Неужели, спрашивали они с сарказмом, удалось создать рай лучше того, о котором мечтали?
   Шустретики оставались непоколебимы, объясняя всем и каждому, что ничего плохого тут нет. Этику нельзя прямо перелагать в физику. Сказав: «Не делай другому то, что тебе самому немило», можно ничего не добавлять: каждый интуитивно знает, что ему немило. Но если воплощать такие заповеди в физику мира, подвергаемого генеральному ремонту, нельзя уже апеллировать к чьей бы то ни было интуиции. Программы составляются для логических элементов, которые руководствуются ими, ничего не понимая. Шустретик работает не как моралист, но как математик, строящий дедуктивную систему. Такая система вытекает из исходных посылок, именуемых аксиомами. Из аксиом следует обыкновенно больше, чем знал тот, кто их предложил. Геометрия дает определения точки, прямой и плоскости, а после оказывается, что вопреки здравому смыслу из этих определений вытекает и такая плоскость, которая имеет только одну поверхность. Программисты препоручили шустрам заботу о благе общества, а те заботятся больше, чем можно было того ожидать. Что ж тут плохого? Да это же замечательно: им приказано было печься о нашем здоровье, вот они и пекутся; но хрупкость костей увеличивается постепенно и нельзя угадать, когда случится перелом. Не будучи в состоянии предотвратить того, что им поручено было предотвратить, шустры перешли к радикальной профилактике. Медицина никаких оговорок против металлизации скелета не выдвигает, так что и бить тревогу не из-за чего. Шустры вовсе не вышли из подчинения императиву доброжелательности, значит, все в порядке.