Лесков Николай Семенович
Фигура

   Н.С.Лесков
   Фигура
   ГЛАВА ПЕРВАЯ
   Когда я еще просвещался в Киеве и в отдаленных думах не имел заниматься писательством, у меня завязалось одно знакомство с бедным, но благородным семейством, жившим в маленьком собственном домике в самом отдаленном краю города, близ упраздненного Кирилловского монастыря. Семейство состояло из двух пожилых сестер, девушек, и из третьей старушки, их тетки, - тоже девушки. Жили они скромно, на очень маленькую пенсию и на доход от своих коров и от своего огорода. В гостях у них бывали только три человека: известный русский аболиционист Дмитрий Петрович Жу-равский, я и еще оригинальный, с виду совсем похожий на крестьянина человек, которого фамилия была Вигура, но все называли его "Фигура".
   Об нем здесь и будет поминальная речь.
   ГЛАВА ВТОРАЯ
   Фигура, или, по малороссийскому простому выговору, "Хвыгура", во время моего знакомства имел лет около шестидесяти, но обладал еще значительною силою и никогда не жаловался на нездоровье. Он имел огромный рост и атлетическое сложение: волосы у него были густые, коричневые, почти без проседи, но усы "сивые". По собственному его выражению, он "сивив з морды як пес", то есть седел, начиная не с головы, а усов - как седеют старые собаки. Борода у него тоже была бы седая, но он ее брил. Глаза у Фигуры были большие, серые с поволокою, губы румяные, цвет лица смуглый и загорелый. Взгляд его имел выражение смелое, умное и с оттенком затаенной малороссийской иронии.
   Жил Фигура совершенным, настоящим подгородным мужиком, на предместий Куриневке, "у своей господи", то есть в собственной усадьбе и при собственном хозяйстве, которое вел в сотрудничестве молодой и чрезвычайно красивой крестьянки Христи. Фигура все работал своими собственными руками и все содержал в простом, но безукоризненном порядке. Он сам "копал огород", сам его возделывал и засевал овощами и сам же вывозил эти овощи на Подол, на Житний базар, где становился со своею телегою в ряду с другими приезжими мужиками и продавал свои огурцы, гарбузы (тыквы), дыни, капусту, бураки и репку.
   Торговал Фигура лучше других, потому что его овощи всегда отличались лучшим достоинством. Особенно славились его нежные и сладкие тыквы, чрезвычайно больших размеров, доходившие иногда до пуда веса.
   Также и огурцы, и бураки, и капуста - все у Фигуры было самое рослое и самое лучшее.
   Перекупки подольского Житнего базара знали, что "проть Хвыгуры вже не учкнешь", - то есть лучше его ни у кого не достанешь, - но он не любил продавать перекупкам "щоб людей не мордовали", а продавал прямо "людям", то есть прямым потребителям.
   К перекупам и перекупкам Фигура "мав зуба" (имел зуб) и любил проникать хитрости этих людей и их вышучивать. Как, бывало, перекуп или перекупка ни переоденутся или кого ни подошлют к возу с подсылом, чтобы забрать товар у Фигуры, - он, бывало, это сейчас проникнет и на вопрос "почем копа" - отвечает:
   - По деньгам, але тыльки шкода що не для твоей милости.
   Если же подсыльный станет уверять, что он простой человек и торгует "для себе", то Фигура, не вынимая из губ трубки, скажет ему:
   - Эге! ну, не юлы - бо не покуришь! - и больше не станет разговаривать.
   Фигуру все знали на базаре и знали, что он "як бы то не с простых людей, а тильки опростывся", но настоящего его чина и звания и того почему он так "опростывся" - не знали и узнать этого не добивались.
   Я тоже долго этого не знал, а настоящего его чина и теперь не знаю.
   ГЛАВА ТРЕТЬЯ
   Домик у Фигуры был обыкновенная малороссийская мазанка, разделенная, впрочем, на комнатку и кухню. Ел он пищу всегда растительную и молочную, но са
   мую простую - крестьянскую, которую ему готовила вышеупомянутая замечательной красоты хохлушка Хри-стя. Христя была "покрытка", то есть девушка, имевшая дитя. Дитя это была прехорошенькая девочка, по имени Катря. По соседству думали, что она "хвыгурина дочка", но Фигура на это делал гримасу и, пыхнув губами, отвечал:
   - Так-то оно и есть, що моя! Правда, що як бог мени дав щасте, щоб ее кормить, то тим вона теперечки моя, - а кто ее на свит бидовать пустив, то я вже того добродия не знаю. Але як кто хоче - нехай так и личе: як моя то нехай моя, - мени все едино.
   Но насчет Катри еще немножко сомневались; а что касается самой красавицы Христа, то ее уже считали за "дружину" Фигуры без всяких сомнений.
   Фигура и к этому тоже пребывал равнодушен, и если ему кто-нибудь Христей подшучивал, так он отвечал только:
   - А вам хиба завидно?
   Зато же и Фигура и Христя, да и ни в чем не повинная Катря несли епитимию: из них трех никто не употреблял в пищу ни мяса, ни рыб - словом, ничего, имеющего сознание жизни.
   Куриневские жинки знали, за что эта епитимия положена.
   Фигура же только усмехался и говорил:
   - Дуры!
   ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
   Отношения у Христи с Фигурою были премилые, но такие, что ничего ясно не раскрывали.
   Христя держалась в доме не как наймычка при хозяйке, а как будто своя родная, живущая у родственника. Она "тягала воду" из колодца, мыла полы, и хату мазала, и белье стирала, и шила себе, Катре и Фигуре, но коров не доила, потому что коровы были "мощные", и их выдаивал сам Фигура соответственными к сему ве- . ликомощными руками. Обедали они все трое за одним столом, к которому Христя "подносила" и "убирала". Чаю не пили вовсе, "бо це пуста повадка", а в праздники пили сушеные вишни или малину - и опять все за одним столом. Гости у них бывали только те пожилые барышни, Журавский да я. При нас Христя "бигала и митусилась", то есть хлопотала, и ее с трудом можно было усадить на минуту; но когда гости вставали, чтоб уходить, Христя быстро срывалась с места и неудержимо стремилась подавать всем верхнее платье и калоши. Гости сопротивлялись ее услугам, но она настаивала, и Фигура за нее заступался: он говорил гостям:
   - Позвольте ей свою присягу исполнить.
   Христя успокаивалась только тогда, когда гости позволяли ей себя "одеть и обуть як слид по закону". В этом была "ее присяга" - ее служебное назначение, которому простодушная красавица оставалась преданною и верной.
   В разговоре между собою Фигура и Христя относились друг к другу в разных формах: Фигура говорил ей "ты" и называл ее Христино или Христя, а она ему говорила "вы" и называла его по имени и отчеству. Девочку Катрю оба они называли "дочкою", а она кликала Фигуру "татою", а Христю "мамой". Катре было девять лет, и она была вся в мать - красавица.
   ГЛАВА ПЯТАЯ
   Родственных связей ни у Фигуры, ни у Христи никаких не было. Христя была "безродна сыротина", а у Фигуры (правильно Вигуры) хотя и были родственники, из которых один служил даже в университете профессором, - но наш куриневский Фигура с этими Вигурами никаких сношений не имел - "бо воны з панами знались", а это, по мнению Фигуры, не то что нехорошо, а "якось не до шмыги" (то есть не идет ему).
   - Бог их церковный знае: они вже може яки асессоры, чи якись таки сяки советники, а мы, як и з рыла бачите - из простых свиней.
   В основе же своего характера и всех поступков куриневский Фигура был такая оригинальная личность, что даже снимает всю нелепость с пословицы, внушающей ценить человека битого - дороже небитого.
   Вот один его поступок, имевший значение для всей его жизни, которая через этот самый поступок и определилась. О нем едва ли кто знал и едва ли знает, а я об этом слышал от самого Фигуры и перескажу, как помню.
   ГЛАВА ШЕСТАЯ
   Я жил в Киеве, в очень многолюдном месте, между двумя храмами Михайловским и Софийским, - и тут еще стояли тогда две деревянные церкви. В праздники здесь было так много звона, что бывало трудно выдержать, а внизу по всем улицам, сходящим к Крещатику, были кабаки и пивные, а на площадке балаганы и качели. Ото всего этого я спасался на такие дни в. Фигуре. Там была тишина и покой: играло на травке красивое дитя, светили добрые женские очи, и тихо разговаривал всегда разумный и всегда трезвый Фигура.
   Раз я ему и стал жаловаться на беспокойство, спозаранку начавшееся в моем квартале, а он отвечает:
   - И не говорите. Я сам нашего русского празднования с детства переносить не могу, и все до сих пор боюсь: как бы какой беды не было. Бывало, нас кадетами проводят под качели и еще говорят: "Смотрите - это народное!" А мне еще и тогда казалось: что тут хорошего - хоть бы это и народное! У Исайи пророка читается: "праздники ваши ненавидит душа моя", и я недаром имел предчувствие, что со мною когда-нибудь в этом разгуле дурное случится. Так и вышло, да только хорошо, что все дурное тогда для меня поворотилось на доброе.
   - А можно узнать, что это такое было?
   - Я думаю, что можно. Видите... это еще когда вы у бабушки в рукаве сидели, - тогда у нас были две армии: одна называлась первая, а другая вторая. Я служил под Сакеном... Вот тот самый Ерофеич, что и теперь еще всё акафисты читает [Сакен тогда еще был жив. (Примеч. авт.)]. Великий, бог с ним, был богомолец, все на коленях молился, а то еще на пол ляжет и лежит долго, и куда ни идет, и что ни берет - все крестится. Ему тогда и многие другие в этом в армии старались подражать и заискивали, чтоб он их видел... Которые умели - хорошо выходило... И мне это раз помогло так, что я за это до сих пор пенсию получаю. Вот каким это было случаем.
   ГЛАВА СЕДЬМАЯ
   Полк наш стоял на юге, в городе, - тут же был и штаб сего Ерофеича. И попало мне идти в караул к погребам с порохом, под самое светлое воскресенье. Заступил я караул в двенадцать часов дня в чистую субботу, и стоять мне до двенадцати часов в воскресенье.
   Со мною мои армейские солдаты, сорок два человека, и шесть объездных казаков.
   Стал надходить вечер, и мне вдруг начало делаться чего-то очень грустно. Молодой человек был, и привязанности были семейные. Родители еще были живы и сестра... но, самое главное, и драгоценнейшее мати... мати моя добродетельница!.. Чудесная у меня была мати - предобрая и пренепорочная добром окрытая и в добре повитая... До того была милостива, что никого не могла огорчить, ни человека, ни животного, - даже ни мяса, ни рыбы не кушала, из сожаления к животным. Отец, бывало, спорит: "Помилуй, скажи: сколько ж их разродится? Деваться будет некуда". А она отвечает: "Ну, это еще когда-то будет, а я этих сама выкормила, так они мне как родные. Я не могу своих родных есть". И у соседей не ела: "этих, - говорила, - я живых видела: они мне знакомые, - не могу есть своих знакомых". А потом и незнакомых не стала кушать. "Все равно, - говорит, - с ними убийство сделано". Священник ее уговаривал, что "это от бога показано", и в требнике на освящение мясов молитву показывал, но ее не переспорил. "Ну, и хорошо, отвечала она, - як вы прочитали, то вы и кушайте". Священник сказал отцу, что это всё делают какие-нибудь "поныряющие в домы и прельщающие женища, всегда учащеся и ни коли же в разум прийти могущие". А мать говорит отцу: "Се пустое: я никаких поныряющих не знаю, а так просто противно мне, чтобы одно другое поедало".
   Я о моей матери никогда не могу воспоминать спокойно, - непременно расстроюсь. Так случилось и тогда. Скучно по матери! Хожу-похожу, соломинку зубами со скуки кусаю и думаю: вот она теперь всех провожает в село, с вечера на заутреню, а сама сироток сберет, неодетых, невычесанных, - всех сама у печки перемоет, головенки им вычешет и чистые рубахи наденет... Как с ней радостно! Если бы я не дворянин был, я при ней бы и жил и работал бы, а не в карауле стоял. Что мы такое караулим?.. Все для смертного бою... А впрочем, что я так очень скучаю... - Стыдно!.. Я ведь жалованье за службу получаю и чинов заслуживаю, а вон солдат - он совсем безнадежный человек, да еще бьют его без милосердия, - ему куда для сравнения тяжелее... а ведь живет же, терпит и не куксится... бодрости себе надо поддать - все и пройдет. Что, думаю, самое лучшее может человек сделать, если ему самому тяжело? То, другое, третье приходит в голову, и, наконец, опять самое ясное приходит от матери: она, бывало, говорит: "Когда самому худо, тогда поспеши к тем, кому еще хуже, чем тебе"... Ну вот, солдатам хуже, чем мне...
   Давай, думаю, я чем-нибудь солдат бедных обрадую! Угощу их, что ли, чаем напою, - разговеюсь с ними на мои гроши!
   Понравилось.
   ГЛАВА ВОСЬМАЯ
   Я позвал вестового, даю ему из своего кошелька денег и посылаю, чтобы купил четверть фунта чаю, да три фунта сахару, да копу крашенок (шестьдесят красных яиц), да хлеба шафранного на все, сколько останется. Прибавил бы еще более, да у самого не было.
   Вестовой сбегал и все принес, а я сел к столику, колю и раскладываю по кусочкам сахар - и очень занялся тем: по скольку кусков на всех людей достанется.
   И хоть небольшая забота, а сейчас, как я этим занялся, так и скука у меня прошла, и я даже радостно сижу да кусочки отсчитываю и думаю: простые люди - с ними никто не нежничает, - им и это участие приятно будет. Как услышу, что отпустиый звон прозвонят и люди из церкви пойдут, я поздороваюсь - скажу: "Ребята! Христос воскресе!" - и предложу им это мое угощение.
   А стояли мы в карауле за городом, как всегда пороховые погреба бывают вдалеке от жилья, а кордегардией у нас служили сени одного пустого погреба, в котором в эту пору пороху не было. Тут в сенях и солдаты и я, - часовые наружи, а казаки - трое с солдатами, а трое в разъезд уехали.
   Из города нам, однако, звон слышен, и огни кое-как мелькают. Да и по часам я сообразил, что уже время церковной службы непременно скоро кончится - скоро, должно быть, наступит пора поздравлять и потчевать. Я встал, чтобы обойти посты, и вдруг слышу шум... дерутся... Я - туда, а мне летит что-то под ноги, и в ту же минуту я получаю пощечину... Что вы смотрите?
   Да - настоящую пощечину, и трах - с одного плеча эполета прочь!
   Что такое?.. Кто меня бьет?
   И главное дело - темно.
   - Ребята! - кричу, - братцы! Что это делается? Солдаты узнали мой голос и отвечают:
   - Казаки, ваше благородие, винища облопались!.. дерутся.
   - Кто же это на меня бросился?
   - И вас, ваше благородие, это казак по морде ударил. Вон он и есть в ногах лежит без памяти, а двух там на погребице вяжут. Рубиться хотели.
   ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
   Все вдруг в голове у меня засуетилось и перепуталось. Тягчайшее оскорбление! Молодо-зелено, на все еще я тогда смотрел не своими глазами, а как задолбил, и рассуждение тоже было не свое, а чужое, вдолбленное, как принято. "Тебя ударили - так это бесчестие, а если ты побьешь на отместку, - тогда ничего - тогда это тебе честь..." Убить его, этого казака, я должен!.. зарубить его на месте!.. А я не зарубил. Теперь куда же я годен? Я битый по щеке офицер. Все, значит, для меня кончено?.. Кинусь заколю его! Непременно надо заколоть! Он ведь у меня честь взял, он всю карьеру мою испортил. Убить! за это сейчас убить его! Суд оправдает или не оправдает, но честь спасена будет.
   А в глубине кто-то и говорит: "Не убий!" Это я понял, кто! - Это так бог говорит: на это у меня, в душе моей, явилось удостоверение. Такое, знаете, крепкое, несомненное удостоверение, что и доказывать не надо и своротить нельзя. Бог! Он ведь старше и выше самого Сакена. Сакен откомандует, да когда-нибудь со звездой в отставку выйдет, а бог-то веки веков будет всей вселенной командовать! А если он мне не позволяет убить того, кто меня бил, так что мне с ним делать? Что сделать? С кем посоветуюсь?.. Всего лучше с тем, кто сам это вынес. Иисус Христос!.. Тебя самого били?.. Тебя били, и ты простил... а я что пред тобою... я червь... гадость... ничтожество! Я хочу быть твой: я простил! я твой...
   Вот только плакать хочется!.. плачу и плачу!
   Люди думают, что я это от обиды, а я уже - понимаете... я уже совсем не от обиды... Солдаты говорят: - Мы его убьем!
   - Что вы!.. Бог с вами!.. Нельзя человека убивать! Спрашиваю старшего: куда его дели?
   - Мы, - говорит, - ему руки связали и в погреб его бросили.
   - Развяжите его скорее и приведите сюда.
   Пошли его развязать, и вдруг дверь из погреба наотмашь распахнулась, и этот казак летит на меня прямо, как по воздуху, и, точно сноп, опять упал в ноги и вопит:
   - Ваше благородие!.. я несчастный человек!.. - Конечно, - говорю, несчастный.
   - Что со мною сделали!..
   И плачет горестно так, что даже ревет.
   - Встань! - говорю.
   - Не могу встать, я еще в исступлении...
   - Отчего ты в исступлении?
   - Я непитущий, а меня напоили... У меня дома жена молодая и детки... и отцы старички старые... Что я наделал?..
   - Кто тебя упоил?
   - Товарищи, ваше благородие, - заставили за живых и за мертвых в перезвон пить... Я непитущий!
   И рассказал, что заехали они в шинок, и стали его товарищи неволить выпить для светлого Христова воскресения, в самый первый звон, - чтобы всем живым и умершим "легонько взгадалося", - один товарищ поднес ему чару, а другой - другую, а третью он уже сам купил и других потчевал, а дальше не помнит, что ему пришло в голову на меня броситься, и ударить, и эполет сорвать.
   Вот вам и приключение! Теперь валяется в ногах, плачет, как дитя, и весь хмель сошел... Стонет:
   - Детки мои, голубятки мои!.. Старички мои жалостные!.. женка бессчастная!..
   ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
   Убивается бедняга, и люди все на него смотрят, и - вижу, и им тягостно, а мне еще более всех тяжело. А меж тем как я немножко раздумался, сердце-то у меня уж назад пошло: рассуждать опять начинаю: ударь он меня наедине, я и минуты бы одной не колебался - сказал бы: "Иди с миром и вперед так не делай". Но ведь это все произошло при подначальных людях, которым я должен подавать первый пример...
   И вдруг это слово опять меня спасительно уловляет... какой такой нам подан первый пример? Я ведь не могу же это забыть... я ведь не могу же, чтобы Иисуса вспоминать, а при том ему совсем напротив над людьми делать...
   "Нет, - думаю, - этого нельзя: я спутался - лучше я отстраню от себя это пока... хоть на время, а скажу только то, что надо по правилу..."
   Взял в руки яйцо и хотел сказать: "Христос воскрес!" - но чувствую, что вот ведь я уже и схитрил. Теперь я не его - я ему уж чужой стал... Я этого не хочу... не желаю от него увольняться. А зачем же я делаю как те, кому с ним тяжело было... который говорил: "Господи, выйди от меня: я человек грешный!" Без него-то, конечно, полегче... Без него, пожалуй, со всеми уживешься... ко всем подделаешься...
   А я этого не хочу! Не хочу, чтобы мне легче было! Не хочу!
   Я другое вспомнил... Я его не попрошу уйти, а еще позову... Приди ближе! и зачитал: "Христе, свете истинный, просвещаяй и освещаяй всякого человека, грядущего в мир..."
   Между солдатами вдруг внимание... кто-то и повторил:
   - "Всякого человека!"
   - Да, - говорю, - "всякого человека, грядущего в мир", - и такой смысл придаю, что он просвещает того, кто приходит от вражды к миру. И еще сильнее голосом воззвал: - "Да знаменуется на нас, грешных, свет твоего лица!"
   - "Да знаменуется!.. да знаменуется!" - враз, одним дыханием продохнули солдаты... Все содрогнулись... все всхлипывают... все неприступный свет у?.рели и к нему сунулись...
   - Братцы! - говорю, - будем молчать! Враз все поняли.
   - Язык пусть нам отсохнет, - отвечают, - ничего не скажем.
   - Ну, - я говорю, - значит, Христос воскрес! - и поцеловал первого побившего меня казака, а потом стал и с другими целоваться. "Христос воскрес!" - "Воистину воскрес!"
   И вправду обнимали мы друг друга радостно. А казак все плакал и говорил: "Я в Иерусалим пойду богу молить... священника упрошу, чтобы мне питиныо наложил".
   - Бог с тобой, - говорю, - еще лучше и в Иерусалим не ходи, а только водки не пей.
   - Нет, - плачет, - я, ваше благородие, и водки не буду пить и пойду к батюшке...
   - Ну, как знаешь.
   Пришла смена, и мы возвратились, и я отрапортовал, что все было благополучно, и солдаты все молчали; но случилось так однако, что секрет наш вышел наружу.
   ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
   На третий день праздника призывает меня к себе командир, запирается в кабинет и говорит:
   - Как это вы, сменившись последний раз с караула, рапортовали, что у вас все было благополучно, когда у вас было ужасное происшествие!
   Я отвечаю:
   - Точно так, господин полковник, происшествие было нехорошее, но бог нас вразумил, и все кончилось благополучно.
   - Нижний чин оскорбил офицера и остается без наказания... и вы это считаете благополучным? Да у вас что же - нет, что ли, ни субординации, ни благородной гордости?
   - Господин полковник, - говорю, - казак был человек непьющий и обезумел, потому что его опоили.
   - Пьянство - не оправдание!
   - Я, - говорю, - не считаю за оправдание, - пьянство - пагуба, но я духу в себе не нашел доносить, чтобы за меня безрассудного человека наказывали. Виноват, господин полковник,я простил.
   - Вы не имели права прощать!
   - Очень знаю, господин полковник, не мог выдержать.
   - Вы после этого не можете более оставаться на службе.
   - Я готов выйти.
   - Да; подавайте в отставку. - Слушаю-с.
   - Мне вас жалко, - но поступок ваш есть непозволительный. Пеняйте на себя и на того, кто вам внушил такие правила.
   Мне стало от этих слов грустно, и я попросил извинения и сказал, что я пенять ни на кого не буду, а особенно на того, кто мне внушил такие правила, потому что я взял себе эти правила из христианского учения.
   Полковнику это ужасно не понравилось.
   - Что, - говорит, - вы мне с христианством! - ведь я не богатый купец и не барыня. Я ни на колокола не могу жертвовать, ни ковров вышивать не умею, а я с вас службу требую. Военный человек должен почерпать христианские правила из своей присяги, а если вы чего-нибудь не умели согласовать, так вы могли на все получить совет от священника. И вам должно быть очень стыдно, что казак, который вас прибил, лучше знал, что надо делать: он явился и открыл свою совесть священнику! Его это одно и спасло, а не ваше прощение. Дмитрий Ерофеич простил его не для вас, а для священника, а солдаты все, которые были с вами в карауле, будут раскассированы. Вот чем ваше христианство для них кончилось. А вы сами пожалуйте к Сакену; он сам с вами поговорит - ему и рассказывайте про христианство: он церковное писание все равно как военный устав знает. А все, извините, о вас того мнения, что вы, извините, получив пощечину, изволили прощать единственно с тем, чтобы это бесчестие вам не помешало на службе остаться... Нельзя! Ваши товарищи с вами служить не желают.
   Это мне, по тогдашней моей молодости, показалось жестоко и обидно.
   - Слушаю-с, - говорю, - господин полковник, я пойду к графу Сакену и доложу все, как дело было, и объясню, чему я подчинился - все доложу по совести. Может быть, он иначе взглянет.
   Командир рукой махнул.
   - Говорите что хотите, но знайте, что вам ничто не поможет. Сакен церковные уставы знает - это правда, но, однако, он все-таки пока еще исполняет военные. Он еще в архиереи не постригся.
   Тогда между военными ходили разные нелепые слухи о Сакене: одни говорили, будто он имеет видения и знает от ангела - когда надо начинать бой; другие рассказывали вещи еще более чудные, а полковой казначей, имевший большой круг знакомства с купцами, уверял, будто Филарет московский говорил графу Протасову: "Если я умру, то боже вас сохрани, не делайте обер-прокурором Муравьева, а митрополитом московским - киевского ректора (Иннокентия Борисова). Они только хороши кажутся, а хорошо не сделают; а вы ставьте на свое место Сакена, а на мое - самого смирного монаха. Иначе я вам в темном блеске являться стану".
   ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
   Я тогда ни за что не хотел, чтобы Сакен допускал, будто я простил и скрыл полученную мною пощечину из-за того, чтобы мне можно было на службе оставаться. Ужасная глупость! Не все ли это равно? Теперь это кажется смешно, а в тогдашнем диком состоянии я в самом деле полагал немножко свою честь в таких пустяках, как постороннее мнение... Ночей не спал: одну ночь в карауле не спал, а потом три ночи не спал от волнения... Обидно было, что товарищи обо мне нехорошо думают и что Сакен обо мне нехорошо думает! Надо, видите, так, чтобы все о нас хорошо думали!
   Опять из-за этого всю ночь не спал и на другой день встал рано и являюсь утром в сакенскую приемную. Там был только еще один аудитор, а потом и другие стали собираться. Жужжат между собою потихонечку, а у меня знакомых нет - я молчу и чувствую, что сон меня клонит, - совсем некстати. А глаза так и слипаются. И долго я тут со всеми вместе ожидал Сакена, потому что он в этот день, как нарочно, не выходил: все у себя в спальне перед чудотворной иконой молился. Он ведь был страшно богомолен: непременно каждый день читал утренние и вечерние молитвы и три акафиста, а то иногда зайдется до бесконечности. Случалось, до того уставал на коленях стоять, что даже падал и на ковре ничком лежал, а все молился. Мешать ему или как-нибудь перебить молитву считалось - боже сохрани! На это, кажется, даже при штурме никто бы не отважился, потому что помешать ему - все равно что дитя разбудить, когда оно не выспалось. Начнет кукситься и капризничать, и тогда его ничем не успокоишь. Адъютанты у него это знали, - иные и сами тоже были богомолы - другие притворялись. Он не разбирал и всех таких любил и поощрял.
   Как только, бывало, он покажется, штабные сейчас различали, если он намолился, и тогда в хорошем расположении, и все бумаги несли, потому что, намолившись, он добр и тогда все подпишет.
   На мою долю как раз такое счастье и досталось: как Сакен вышел ко всем в приемную, так один опытный говорит мне:
   - Вы хорошо попали; нынче его обо всем можно просить; он теперь намолившись.
   Я полюбопытствовал:
   - Почему это заметно? Опытный отвечает:
   - Разве не видите - у него колени белеются, и над бровями светлые пятнышки... как будто свет сияет... Значит, будет ласковый.
   Я сияния над бровями не отличил, а панталоны у него на коленях действительно были побелевши.
   Со всеми он переговорил и всех отпустил, а меня оставил на самый послед и велел за собою в кабинет идти.