[18], и она его спросила: за что дворяне все Козюлькиным пренебрегали, и протопоп ей рассказал, а она сейчас же послала своего камердинера – просить Козюлькина познакомиться, и, пригласивши его к себе на бал на свои именины, открыла с ним танцы в первой паре в полонезе… И вдруг всеобщее отношение к нему с этих пор перевернула… Это… потому что Анна Николаевна была за границею известна и перед нею в уезде все были очень искательны и уважали ее как первую даму.

IX

   Тут Корибант. так прекрасно изложивший историю Козюлькина, опять привскочил и вскричал:
   – Я ее за это и схватил за лапы!
   Жомини говорил, что он этого будто немножко испугался, потому что не понял, какой эпизод за этим начнется. Он взглянул на Цибелу и заметил, что ее возвышенное дипломатическое лицо тоже оживлено большим вниманием.
   А Корибант продолжал:
   – Я ей сказал: вы мне сами дались в руки! И Питулина смутилась.
   Тут Корибант даже засмеялся от удовольствия, какое принесло ему воспоминание о смущении Питулины, и представил ее манерою:
   – Как именно я попалась в руки? Что такое я сказала дурное?.. За что вы хотите меня… «по большой Тверской, по Калязинской»?
   – И представьте себе – эта удивительная дама вдруг вся встревожилась и понесла:
   – Можете именно спросить у всех старых дворян в Орловской губернии, что я ничего не выдумала: Козюлькин действительно был, и Анна Николаевна Зиновьева существовать изволили…
   – Успокойтесь, – сказал ей Корибант, – вам совсем нечего пугаться: вы отнюдь не сказали ничего дурного, а напротив, вы сказали самое прекрасное и достойное подражания! Этот ваш Козюлькин, хоть мелкий и ничтожный человек, но он в своем роде именно трогателен; а Анна Николаевна Зиновьева эта – просто прелесть и даже прекрасна! В ней вы даете всем живой пример и урок того, как должна поступать настоящая высокопоставленная дама.
   Именно так и надо поступать, как поступила Анна Николаевна: она, как настоящая «первая дама», – взяла высеченного господина Козюлькина и прошла с ним в первой паре в полонезе. И этим все сказано. Dixi! Я сказал!
   – Dixi! – опять повторил Корибант и, поклонясь картинно нашей дипломатической вдохновительнице, он сел – и умолк.
   Момент был чрезвычайный – острый и в то же время какой-то уносящий и пленительный. Мы все трое глубоко чувствовали его серьезность, и я сам поистине, без всяких шуток говорю, что я никогда не забуду этих минут, врезавшихся в моей памяти с удивительною живостью и силой. Слово, которое теперь следовало сказать – очевидно, было за нашей достопочтенной хозяйкой, и она это чувствовала: все черты ее лица отлились теперь в прекрасный, целостный образ гармонического сознания своих сил и планов и надежд. Я едва смел глядеть на нее из полуопущенных век и вдруг… черт меня возьми, – мне в одно мгновение ясно стало, что ее совсем обвила и захватила к себе самая теплая и уносящая поэзия, а я здесь попал как нельзя более кстати, для того, чтобы вступить с этою поэзиею per fas etnefas [19]в самое непримиримое противоречие и подставить ей ногу.
   Я как сейчас помню особенное, не свободное от злобы удовольствие, какое я ощущал, притая дыхание, в ожидании того: чем прервет тишину безмолвия наша дама? И вот, когда она, перестав шевелить бахрому кресла, провела рукою по лбу и поправила свои дипломатические букли, я почувствовал, что в ней, как говорит Фауст: Трепещут пульсы жизни вожделенно.
   Я обратился в слух, и было что послушать! Она придала тону своего голоса гармоническую теплоту и задушевность и заговорила тихо:
   – Ваш рассказ потряс меня глубоко!.. Он перенес меня далеко вдаль, к воспоминаниям детства… Я чувствовала вновь их – наши милые, патриархальные помещичьи усадьбы, где складывалась сильная, самостоятельная русская мысль и где доживали потом свой век этакие Анны Николаевны. Святые женщины, святые! Их ничем нельзя было ни запугать, ни подкупить: они все видели и все разумели. Им подобает поклоненье. Я об ней тоже слыхала… об этой старушке Зиновьевой. Наша губерния ведь соседняя с Орловской, или, как наши мужики говорят: «мы в суседях». Мы с нею могли бы даже немножечко своими счесться, – так как она шла из рода Масальских. И в ней хорошо то, что она не только действительно хотела быть, но и умела быть «первою дамой» в своем дворянском мире. И была такою дамою, потому что сидела в деревне! Да-с! Но теперь наше дворянство выбито из колеи и рассеяно, и обретается не в авантаже… Если говорить правду, то за дворян с искренностию бьется только один Мещерский, но он оклеветан и не может иметь силы. [20]Аксаков искренно любил славян, но относился неуважительно к дворянскому сословию… Ведь это он желал, чтобы «все русские люди были произведены в дворяне»! Да, да, да! Он это даже имел наглость напечатать! [21]После этого я и Федор Иванович Тютчев ему вымыли голову, и он отпирался, – говорил, что это было сказано им в шутку, но Тютчев ему сказал: «Мой милый друг, – кого слушают многие, тот такими вещами не шутит»… А главное, он сам смеялся над дворянами, а сам угодничал Кокореву… Как он попал в московский банк и что получал там! [22]Это ведь своего рода история, которая когда-нибудь сделается известною и удивит многих. А теперь кто мог бы сослужить службу, так это Ростислав Фадеев… Это был человек дворянской формы, но его заморили… Вы его близко знали, но я знала еще ближе: мы с ним провели многие дни в разговорах в Вене, и я имею полное право сказать, что это именно был тот человек, который нам теперь был бы нужен, но его-то у нас теперь и нет… И я не обольщаюсь, что у нас кто-нибудь есть, а напротив, я не стыжусь сказать, что у нас теперь никого нет. Один самый сильный человек из партии Гладстона сказал мне: «Извините, но Бисмарк был прав, когда сказал, что у вас “не с кем спорить”». Я сообщила это покойному Каткову, и он это напечатал. И W., которого нам велят считать нашим другом, говорил мне по секрету: «Ваши все стоят на уровне старшего дворника, хотя и говорят по-французски». И любя знать правду, я считаю гораздо достойнее признать эту правду, как бы она ни была горька, чем лепетать такой вздор, какой я слышала от одного сановника на похоронах Каткова. Я ему сказала:
   – Что ж теперь делать? Мы осиротели.
   А он отвечает:
   – Да; покойник незаменим… Разве на его место Циона поставить! [23]
   Я так и вскрикнула:
   – Как Циона? Вы знаете ли, что такое Цион?
   – А что же, он, кажется мне, очень ловкий.
   – Но разве это все, что и нужно?
   – А чего же в нем нет?
   – Чтобы заменить Каткова, надо иметь его ум, гений и характер.
   – Да, – он имел блестящее изложение.
   – Не только изложение, а и характер!
   – Да; но я с ним ладил.
   Надо было обладать всей моей выдержкой, чтобы не ответить этому умнику: «Милостивый государь – вы со всеми ладите и ничего не стоите. Спешите скорее в ваш Петербург и постарайтесь держать при себе сколько-нибудь способных людей, которые могли бы не совсем скверно управлять от вашего имени вашей частью»… Слушать этих людей – берет только зло и досада… Мы, «бабы», по крайней мере не затемнены канцелярщиной, и мы видим дела яснее и проще… Я там же, на похоронах Каткова увидала, что здесь стало не с кем говорить, и уехала к моим заграничным друзьям. С теми я если и не могу соглашаться в их взглядах на значение и внутреннюю политику России, то у меня с ними есть другие пункты… И наконец, – просто они хорошо воспитаны, и я к ним привыкла, а у нас по всем теперешним седым головам прополз в свое время нигилизм, и нет ни на одного надежды… У молодежи – стерляжьи сапожки и такие же стерляжьи мордочки и сердца… Я ничего не жду и от молодежи… «Ее грядущее иль мрачно, иль темно…» [24]Но вы мне бросили слово, оброненное вам очень простосердечной моей приятельницей о «первой даме», и у меня забилось, замерло и вновь забилось сердце…
   Жомини остановился и молвил в другом тоне:
   – Я вдруг ее понял!.. Понял, и у меня тоже забилось, замерло и вновь забилось сердце.

X

   Так, господа: я вам рассказываю теперь ужаснейшую вещь и говорю – как я был ею встревожен, а вы спокойны, и это значит, что вы не поняли, в чем заключался ужас того положения, которое начало образовываться и обозначаться, и я… не знаю… право, мне кажется, я хотел молиться и благодарить Бога за то, что Он привел меня сюда в этот роковой час, когда под буклями нашей Цибелы блеснула обрадовавшая ее мысль, от которой у меня зашевелились на голове все волосы! Я понял, что она облюбовала роль той стародавней старушки Зиновьевой и откроет состязательную игру на роли «первой дамы»… Я в ту же минуту представил себе все, как они ринутся в это состязание, – с таким азартом и до чего доведут свое усердие! Я до того покраснел, что, боясь себя выдать, поспешно встал и, подойдя к окну, прислонил лоб к настывшему стеклу…
   К моему счастию, ни Цибела, ни Корибант не заметили моего волнения: они оба были так заняты собою и происходящим между ними живым обменом мыслей, что, вероятно, приписали мое фортификационное движение любопытству к какой-нибудь уличной сцене или простому желанию посмотреть, какая на дворе погода. – И они действительно уже спешили сообщать друг другу имена самых знатных дам и обдумывали план – как «возбудить в них чувство» и склонить их к тому, чтобы они будто бы сами по себе захотели подражать орловской Зиновьевой. Тогда им только намекнуть, что для них есть занятие, и они вдруг сделают все, что хотите. Предположение же было сделать «реставрацию чести», – то есть как Зиновьева восстановила в человеческом достоинстве оскорбленного общим отчуждением высеченного Козюлькина, – так, чтобы все наши теперешние «первые дамы» восстановили «достоинство болгар». Для этого надо было устроить очень большой бал, и на этом бале дамы должны побрать под руки всех болгар, потерпевших неприятности от Паницы, и пройти с ними полонез…
   – Ад и смерть! – воскликнул Жомини, – и ведь все это могло случиться, и все это чуть-чуть не случилось!
   – А отчего же оно не случилось?
   – А Бог спас! иначе не могу и судить, как спас Бог или Николай Угодник. – Вот слушайте!

XI

   Жомини и теперь был в волнении: несмотря на свой прекрасный дар речи, он несколько минут не мог подбирать слов и произносил отрывочно:
   – Этот заговор меня просто подавил: я чувствовал его сбыточность и потерял… все обладание… Я стоял у окна, как madame Лот при взгляде на пылающий город… Я ни на минуту не сомневался, что он, черт возьми, скоро запылает, и нам тогда только и останется стоять к нему лицом, а к Европе спиною, чтобы наших глаз было не видно…
   Тут Жомини на мгновение умолк, а князь снял свою военную фуражку и перекрестился.
   – Да, да, да! – продолжал дипломат. – Это невероятно, но все это чуть не случилось, а тогда мы, бедные дипломатишки старой, негодной меттерниховской школы, извольте выворачиваться и это расхлебывать – изъяснять, разъяснять, лгать и представлять все в ином виде… Нет! Этого нельзя допустить – надо интриговать, чтобы это стало невозможным! Таким образом, надо лезть не в свое дело. Пусть за это на нас и позлобятся, и, может быть, придется перенести какие-нибудь неприятные замечания, но не все же ожидать только приятностей! Надо делать свое дело! Нельзя без интриги! Хвалите господина Бисмарка, что он будто не интригует, но ведь он и таких затруднений не знает! Бисмарк никогда не переживал столкновений с дамами, которые хотят произвести турнир в полонезе…
   Князь рассмеялся, а Жомини ответил, что это совсем не шутка, – что открыто сражаться с такими противницами нельзя…
   – Я с вами согласен, – подтвердил князь.
   – Вы это признали?
   – Да; признаю.
   – Ну, а потому и здесь опять нужна была интрига.
   – Нетерпеливо хочу о ней слышать, и все время буду желать, чтобы она имела успех.
   – Да; она, конечно, и имела успех; но только кому мы этим обязаны, кто нам оказал эту неоцененную услугу – я и сам не знаю.
   – Да вы же, я думаю, и оказали.
   – А вот то-то, что нет!
   – Так кто же?
   – А вот, пожалуйста, слушайте, и разберите: кто в самом деле оказывает иногда самые неоцененные услуги.

XII

   Заговор, который я открыл; был так ужасен, что я против него не мог ничего придумать. Те, кому я об этом поспешил сообщить – тоже только развели руками и решили ждать, что будет.
   А я знал: что будет. Я знал, что это может удасться – но не знал: к кому обратиться и у кого искать совета. И тут-то вдруг пошло у меня мелькать в уме ашиновское присловье: «шерше ля Хам».
   – Хам! Хам! явись мне, пожалуйста, в какой ты можешь оболочке, – и он явился.
   Признаюсь, мне тогда доставляло немалое наслаждение слушать рассказы о том, как Достоевский в доме поэта Толстого гнал молодую барышню и образованных людей на кухню – «учиться к кухонному мужику». [25]Его не послушали: барышня У<ша>кова предложила ему самому пойти и поучиться у кухонного мужика вежливости. Вот это самое сподручное «шерше ля Хам», но в столкновении с дамскою затеею выводить в полонезе высеченных болгар – кухонный мужик не поможет… А между тем, представьте себе, что без него ничего бы не было.
   – Ах, шельма этакой!
   – Да; да; этот monsieur le кухонный мужик сделал первое указание, а потом…
   – Ну, вы, разумеется, потом…
   – Нет, то-то и есть, что и потом еще не я, а другие, случайные элементы. Дослушайте, – это очень характерно.
   Весь остаток дня после визита у дипломатической дамы я ходил встревоженный и огорченный, можно сказать, в каком-то сумраке, но мысль расстроить церемониальный полонез первых дам с высеченными Паницею болгарами меня не оставляла. Трудно, почти безнадежно трудно, но, однако, я еще не отказывался… Авось какая-нибудь случайность поможет!
   Я свой план не бросаю: чуть явится повод – я готов служить делу.
   Главная вещь – надо было дорожить временем: я слышал, как Цибела обещала Корибанту написать для его газеты «жаркий артикль». Он его напечатает завтра же. Там будут «шпильки на все стороны», и Цибела его уверила, что ничего не следует бояться, потому что ее брат «хорош с цензурою»… [26]Она пошлет господина своего брата, и все сойдет благополучно… Чтобы статья имела большее значение – ее подпишет Редедя… На него подуются, но тоже… ему сойдет… Ведь он уже не в первый раз то на коне, то под конем… Потом она, – сама жестокая Цибела… О, что она наделает! Какой раздует пожар завтра же в городе!.. У нее в дорожном сундуке есть кучерский ремень и большие никелевые часы «на поясницу»… С этим ездят только очень занятые люди, у которых каждое мгновение рассчитано. Им некогда вынимать из кармана часы и смотреть на них: у них часы всегда висят на пояснице у кучера, так что циферблат их виден пассажирам и заметен публике, которая отсюда понимает, что это едет лицо, у которого очень дорого время.
   Она спрашивала у Корибанта: есть ли это у его кучера, – но у его кучера этого нет, и он сказал, что «здесь этого еще ни у кого нет». Значит, у нее есть поясничные часы, и она имеет, чем сразу же показать свою политическую деловитость. Она проедет всюду, и у нее не будет недостатка в опытности и уменьи, как повести дело так, чтобы артикль, подписанный Редедей, произвел впечатление. Она трогает самые говорящие струны в первой скрипке, а нежные флейты ее подхватят, и оркестр зазвучит всей полнотой самых согласных звуков…
   Если только есть какая-нибудь возможность достать у нас поясничные часы, то все дамы завтра же прицепят их на турнюры своим кучерам и понесутся по стогнам столицы из одного салона в другой, и все «забудируют» и доведут дело до того, что его остановить будет невозможно…
   Почти целую ночь я не мог спать, а когда на другой день вышел на Невский, то увидел… не отгадаете, что: я увидел первых двух дам, несшихся в коляске, на козлах которой сидел кучер с часами на пояснице!.. Конечно! – мы пойдем в полонезе!.. Я почувствовал, что, несмотря на весь «зимы жестокой недвижный воздух и мороз» [27]– земля горит у меня под ногами, и я сам за собою заметил, что в ответ на приветствия людей, которые говорили мне «здравствуйте», я растерянно отвечал «прощайте!».
   После этого только и оставалось спрятаться, и я ушел домой, встретив опять двух дам при кучере с поясничными часами.
   Очень жаль, если будущий Пыляев [28]не отметит у себя, что поясничные часы в Петербурге стали употреблять по примеру Цибелы и именно по случаю политического полонеза, который желали устроить в честь высеченных болгар.
   Но как это говорят: где близко горе, там близка и помощь божья.
   Вечером, в этот второй день моей дипломатической тоски я завернул в клуб. Заехал я сюда без особенного желания кого-нибудь видеть, но с смутным влечением послушать: не говорят ли уже что-нибудь о полонезе?
   В клубе в этот вечер не было еще настоящих политиков, но, однако, я застал нескольких очень приятных людей, из Парижа наш этот русский художник… вы его знаете… все этак широко крестится и говорит, что всем бордо – предпочитает наше простое, доброе, русское вино!.. Очень милый человек! – И еще писатель Данилевский [29]… Ну, этого вы еще больше должны знать… Очень большой талант, и переводят его на все языки… Потом другие тоже и один большой охотник делиться своими юмористическими наблюдениями над жизнью. Он прекрасно передает сцены из своих разговоров с простолюдинами, – преимущественно он говорит с извозчиками. [30]И теперь он сидел у камина и что-то рассказывал. Его окружали пять или шесть человек и m-r Данилевский. Он меня и пригласил. Говорит:
   – Присядьте, послушайте: очень характерная глупость.
   Чего доброго, – пожалуй, это уж знают о полонезе!
   Я поблагодарил Данилевского и приткнулся к компании, и только что я сел, как рассказчик сейчас же и произнес:
   – Является на сцену кухонный мужик!
   Это было так неожиданно, что я вздрогнул на кресле и очень неуместно воскликнул:
   – Как кухонный мужик?
   – Ах, это презабавное qui-pro-quo [31], – отвечал мне Данилевский и, назвав рассказчика по имени, прибавил, что он рассказывает qui-pro-quo одного кухонного мужика, у которого вышел престранный инцидент.
   – С болгарами! – воскликнул я.
   – Да: с болгарами, – вы это разве уж слышали?
   Вы можете понять мое душевное состояние, мои и радости и муки, когда я это услышал!.. Он здесь, здесь налицо перед нами, наш «всечеловек». наш милый, универсальный кухонный мужик, и притом в личных и непосредственных qui-pro-quo с самими болгарами!.. Но еще надо мне прежде узнать: с какими же болгарами является наш кухонный мужик: с сечеными или с несечеными?
   И представьте, мне объясняют, что именно дело идет о болгарах сеченых.
   А мне это дороже всего: мне только и нужно было, чтобы мужик появился в сближении с сечеными болгарами, и учил нас, что мы должны в таком же сближении сделать!..
   Но что же это такое у них было?
   Я узнал следующее: у этого клубного члена, так любящего «беседовать с народом», есть его собственный, очень хороший и очень честный кухонный мужик, кажется, по имени Николай. Он у него живет уже несколько лет и известен всем в доме с отличной стороны. Единственный порок его заключается в том, что он любит читать книги, не пьет вина, и никому из прислуги неизвестно, в какую он церковь ходит. За это на него было гонение со стороны набожной экономки, но хозяин случайно узнал об этом от своего камердинера и заступился за Николая. За это он был щедро вознагражден судьбою, потому что открыл в своем кухонном мужике объект для опровержения ненавистных «теорий Толстого». Мужик не только читал толстовские «китрадки» [32], но и вел такую странную жизнь, что его представляли «девственником». Наш приятель находил, что это «неестественно», и употреблял свое влияние исправить мужика, а потом уверял, что это не может быть, что мужик только хитрит и надо его подсмотреть.
   Барин занялся своим кухонным мужиком даже в «в общих целях» – чтобы «наблюсти, как в живом человеке Толстой борется с натурой». Он делал об этом заметки и хотел со временем что-то написать к Толстому. А главное, – он был озабочен, чтобы «смесить мужика», то есть ввести его в соблазн и отпраздновать его падение; послав депешу Толстому. С этой целию он даже допускал себя делать подкупы у женщин, и писал к своему кухонному мужику анонимные письма, которые выдали себя, потому что были слишком искусственны. Женщина писала, например: «Превкусный суп моих удовольствий! Лакомый кусочек с господской передачки! Сердце мое по тебе иссушилося, как жареный картофель» и т. п. Кухонный мужик, получив это, прочел и оставил без внимания, сказав: «Кто-то шуткует».
   Но вдруг наш знакомый узнает, что он напрасно так издали забирает: экономка сообщила ему, что мужик изобличен в том, что он по ночам выходит на черную лестницу и сидит там на окне с очень старой и безобразной соседской кухаркой.
   – Заметьте, – «старой и безобразной»! – подчеркивал наш приятель и вслед за тем всегда добавлял: А вот я еще по этому поводу задам гонку Толстому: я его спрошу – еще знает ли он, что у нас в простом народе есть альфонсизм? Да, да; в простом классе не мужчина тратится на свою возлюбленную, как мы грешные, а мужчина обирает свою возлюбленную… Все эти горничные, прачки и швачки – они на своих любовников только и живут… Пусть Толстой не думает…
   Но вдруг – афронт! Призванный пред очи господина кухонный мужик толстовской складки объявил, что он «соблюдал себя в чистоте», а к соседской кухарке на лестницу <выходил> по жалости, а она туда выходила «по страсти», то есть потому, что ей дома становилось страшно, так как она живет у болгарина, и когда к нему приходят другие болгары их веры, то у них такая игра, что они один другого секут, и ей это страшно, – она и выходит на лестницу, а он сидит с ней по состраданию.

XIII

   Этот рассказ всех так заинтересовал, – говорил Жомини, – что один только Данилевский по своей неотложной редакционной надобности встал и уехал, а все прочие остались рассуждать и толковать о том: что это за игра могла быть у болгар и какое она может приносить удовольствие всем играющим?
   Одни думали, что это что-нибудь сектаторское, – теперь ведь очень много сект, – а другие склонны были видеть в этом «приемы спартанского воспитания», в духе которого недурно укрепить себя при Панице, а третьи думали, что это просто «правеж», так как этот болгарин давал деньги на проценты и, вероятно, сек неисправных плательщиков.
   А рассказчик наш над всем этим засмеялся и сказал:
   – Вы все не отгадали, – впрочем, и я тоже вначале не отгадал и велел сообщить управляющему домом, а тот, в свою очередь, дал знать околодочнику, и тот все выяснил.
   – Как это любопытно! – прошептали мы переглядываясь.
   – Да, да, да! – отвечал рассказчик, – и я так думал, что это любопытно, а это вышло, что этот болгарин или даже и не болгарин, а персианин или армянин приехал сюда торговать, но прогорел и стал лечить, – начал заниматься чем-то вроде массажа… «Коусек хлеба заробивал»… Открыл своего рода врачебное действие, которое так и назвал «пользительное похлопывание»… И к нему приходили больные ревматизматики или паралитики, и он их «немножко побиет, а они ему немножко заплотят, и всем оттого благо выходит».
   Этот рассказ не только мне понравился, потому что он прост, занимателен и весел, но я в нем слышал и ощущал что-то утешительное и бодрящее. Что такое именно? – в этом я не мог дать себе отчета, но что-то будто сильное и властное стало на мою сторону и подставило политическому полонезу огромную ногу в валяной суконной онуче и в лаптях. Кухонный мужик что-то выудил, настоящий, находчивый ум с живою фантазиею из этого непременно бы что-то сделали, и сделали бы как раз то, что нужно, чтобы расстроить полонез!
   А это, прошу вас заметить, – это все было уже сделано!

XIV

   Под влиянием охватившего меня жизнерадостного чувства мне не хотелось ни возвращаться домой, ни сидеть в клубе, и я заехал к Цибеле.
   Я боялся, что было немножко поздновато, и постучал, а не позвонил в двери и чрезвычайно удивился, когда мне открыла их сама хозяйка.
   Я извинился, что захожу поздно.
   – Ничего, ничего, – отвечала Цибела, – наши друзья и друзья наших друзей приходят к нам всегда в пору. К тому же вы у меня еще застаете других друзей, и я только сейчас проводила Данилевского… Он тоже всего на минуту зашел и вышел… Как он, право, талантлив!
   – О, да! – отвечал я. следуя за хозяйкою в зал.
   В гостиной у Цибелы я нашел несколько достопочтенных людей, которые напирали на Питулину, присутствовавшую здесь без дочерей и высказавшую такую «грубую радикальность», что будто русские люди все «очень пустоверны и всему могут верить, а ничего не понимают», и что ей сегодня нагрубил кучер и ни за что не хотел надеть часов на поясницу, потому что, говорит: «Я исповедь и святое причастие принимаю: мне стыдно, что на меня, в эту точку смотрели». После этого чего и удивляться…
   Цибела ее перебила и сказала:
   – Удивляться не надо, а благоговеть надо, – и она заговорила об особенных способностях славян к беззаветной вере, – черпала широкою рукою подходящий ей материал из старых и новых времен и потом вдруг кинула укор Гексли и другим ученым англичанам за то, что они не хотят оказывать доверия Бутсу