Толика передернуло. Это были мыши. Целая орава мышей. Они пищали, лезли друг на друга, мчались наверх, к людям.
   Толик вскочил. Что-то сильное хлестнуло его в грудь и ослепило. Он растерялся и потерял ориентировку.
   В ту же минуту он увидел, как ему машет рукой усатый человек в каске. Струи воды стекали по штанам. Пожарник полил его, чтоб не загорелся.
   Толик стремглав выскочил из оврага.
   Он увидел «скорую помощь» с красным крестом, согнутую, мокрую спину отца и носилки. На носилках лежал Темка. Он лежал как-то странно. Будто хотел отжаться от носилок.
   – Ложись! Ложись! – говорил ему отец, но Темка непослушно тряс головой.
   Толик понял его. Он подбежал к Темке и стал вытаскивать у него из-за пазухи желтых перепуганных цыплят.
   Он прятал их к себе за рубашку, со страхом разглядывая черную страшную рану на Темкиной спине, и плача ругался:
   – Гад ты такой, юный натуралист!



8


   Толику кажется, он ступает по снежному насту.
   Он боится, что на белом, как сугробы, полу после него останутся следы, и идет медленно, осторожно, не сгибая ног, жмурясь от ослепительной белизны. Белый потолок, белые стены, белые простыни на Темкиной кровати. И черный, будто обуглившийся, отец.
   Он дежурит возле Темки всю ночь, а днем его сменяет мать. Толик старается не встречаться с ней. Как-то неловко глядеть на новую жену отца, и он приходит, когда ее нет – рано утром или уже под вечер.
   Темка лежит на животе. Над спиной, на железных палочках, – белая простыня вроде палатки. Горящая ветка сожгла Темке кожу на спине. Вместо сгоревшей врачи прилатали ему чужую. Но ожог перевязывать нельзя, и Темка лежит все время на животе, под белой палаткой.
   Сзади, за кроватью, стоит деревянная подставка. К ней привязан сосуд с какой-то жидкостью. От сосуда к Темкиной ноге тянется тонкий шланг. Жидкость потихоньку втекает в Артема.
   Он почти все время спит. Ему дают такое лекарство, чтоб спал. Во сне Темка дергается, ему охота перевернуться на спину или свернуться поудобней, калачиком, но отец удерживает его. На спину Темке никак нельзя. Ни за что!
   Однажды утром, когда, осторожно ступая, Толик вошел в палату, отец не обернулся к нему. Он спал тоже – сидя, свесив голову.
   Толик на цыпочках подошел к кровати, сел напротив Темки и стал разглядывать его.
   Как изменяет болезнь человека! Круглое Темкино лицо вытянулось и похудело, обострились скулы, потускнел румянец на щеках.
   Толик тихонько вздохнул.
   Если честно сказать, он завидует Темке. Досадует, что это с Темкой случилось, а не с ним. Правда, если уж совсем-совсем честно, то все-таки страшновато в больнице лежать. Сколько уколов всяких! И эта жидкость прямо в ногу течет. И палатка. И боль…
   Сколько раз видел Толик, как выступают у Темки слезы от боли. Но он хлопает ресницами, говорит, не глядя на отца: «Сестру!» – и отец нажимает кнопку. Прибегает белоснежная медсестра и дает Темке таблетку от боли или колет его острой иглой, и Темка успокаивается, слезы уходят у него из глаз. Но Толик-то понимает, что все это значит. Понимает, как тяжко его дружку.
   Толик вглядывался в Темкино осунувшееся лицо и все думал: сумел ли бы так он? Ни разу не пикнуть. Не застонать. Ни разу не позвать маму.
   Нет, что ни говори, а Темка – человек! Может быть, это смешно покажется, если кому сказать, но Темка даже герой. Спас шесть цыплят. Шесть цыплят – может, и смешно, но тому, кто не знает, как любит Темка своих дельфинов и кашалотов. А если любишь дельфинов и считаешь, что они похожи на человека, – значит, вообще все живое пожалеешь, когда вот так случится. Темка пожалел. Не в словах пожалел, не в уме только, не про себя, как это часто бывает, а на самом деле. И вот обгорел. Зато цыплята живы.
   Толик завидовал Теме, своему геройскому товарищу, думал, что он бы все-таки не сумел, и оттого глядел на спящего Артема уважительно, будто на взрослого.
   В самом деле, этот пожар как бы разделил их. Толик остался таким же мальчишкой, как был, а Темка сразу стал взрослым.
   Больно ему, беда такая навалилась, а Темка по-прежнему на своем стоит, по-прежнему тверд как камень. Сказал тогда – так и делал, и никакая боль ему не мешала твердым оставаться.
   Забывшись, Толик швыркнул носом. Отец вздрогнул, дернулся к Темке, подумав, что это он, но увидел Толика и сказал успокоенно:
   – А-а, это ты.
   Тотчас открыл глаза и Артем.
   Толик подмигнул ему и достал из-за пазухи цыпленка. Одного из шести. Протянул Темке. Артем улыбнулся, погладил малыша по пушистой желтой спине. Толик поставил цыпленка на пол, и тот покатился желтым шариком, смешно поскальзываясь тонкими лапками и тихонько тиликая. Сколько Толику биться с бабкой пришлось из-за этих цыплят! Но он настоял. Они теперь в сарае живут, пока Темка, хозяин их, не поправится.
   Отец наклонился к Темке, взбил ему подушку.
   – Пить хочешь? – спросил он, но Темка резко отвернул лицо к стенке.
   Отец сел понурясь, будто получил оплеуху, принялся разглядывать свои ботинки. Потом вздохнул и попросил Толика не уходить, пока он покурит. Он редко курил в эти дни – ведь, пока Тимка спит, от него не отойдешь, – и поэтому возвращался в палату не скоро и чуть позеленевший. Выкуривал, наверное, подряд кучу сигарет.
   – Молчишь? – спросил Толик, когда отец вышел.
   – Молчу! – ответил Темка.
   Да, прав был когда-то Толик. И грустно и смешно устроена жизнь. Отец дежурит возле Темки, сидит, как верный пес, а Темка, просыпаясь, не испытывает к отцу никакой благодарности, молчит упорно, только отворачивается, сжимает губы в тонкие полосочки да хмурится. И самое смешное, что Толик Темку понимает. И вполне согласен с ним.
   У них будто борьба. Кто – кого. Отец Темку или Темка отца. «Генеральное сражение», – думает Толик. Да так оно и есть. Все сейчас выясняется. Кто победит. Кто на своем настоит.
   Темку с ложечки кормят, чтобы удобней ему было, так он из отцовских рук еду не принимает. Ждет, когда мать придет. Или сам ест, морщась, неудобно глотая еду сквозь железные прутья кровати. Будто сквозь решетку ест: тарелка на воле, а сам – в тюрьме.
   И еще одно. Отец все время рядом, а Темке не встать, в туалет не сходить. Матери он стесняется, про медсестру и говорить нечего. И у них с Толиком заговор. Едва отец покурить выходит, Толик бросается под кровать, достает стеклянную посудину, которая смешно называется – «утка», и Темке помогает сделать что надо. Плохо только – на дверях в палате крючка нет, и Темка волнуется, краснеет и дрожит, боится, что кто-нибудь придет. Больше всего боится, если войдет отец. Но они успевают каждый раз. И Темка сразу веселей становится. А Толик его рассмешить старается. Стойку на руках пробует сделать, но у него никак не выходит, и Темка смеется, удивляется, почему у Толика такое простое дело не получается. Или Толик цыпленка к Темке подносит, и тот кормит его крошками прямо у себя на подушке. Цыпленок проваливается на мягкой подушке, клюет хлеб и падает. Ребята хохочут-заливаются!
   Потом отец входит. Снова садится на пост. Или говорит вдруг Темке бодрым голосом:
   – Ну, давай почитаем!
   Темка сводит брови, отворачивается к стене, закрывает уши руками. Тяжелым, тягучим взглядом отец смотрит на Темку. Видно, ему хочется сказать что-нибудь резкое, злое, но он сдерживается. Желваки ходят у него на щеках. Отец раскрывает мятую книгу с желтыми страницами и читает вслух. Книгу достали из Темкиных штанов, когда его привезли в больницу; это все та же «Собака Баскервиллей», и отец читает ее снова.
   Темка зажимает уши руками, но отец словно не видит этого. Он читает и читает вслух, зажигается, говорит страшным голосом, когда доходит до жуткого места, и Толик слушает его, опять пугаясь. Ничего, что второй раз. Такое сто раз слушать можно.
   – «…В расселине, где горела свеча, появилось страшное, изборожденное следами пагубных страстей лицо, в котором не было ничего человеческого», – таинственным голосом читал отец. Нет, от таких книг мурашки по коже ползли, и Толик снова с удивлением и завистью смотрел на Темку. Он бы не выдержал, хоть немного приоткрыл уши, чтобы слышать, но у Темки даже пальцы побелели. Вот как не любил он отца! Вот как не хотел слышать даже его голоса!
   Толику становилось совестно, что он сидит тут, развесил уши, когда Темка бастует, ведь, в конце концов, у них заговор; не один Темка против отца, а они оба, вместе, и он поднимался с белого как снег табурета. Тихонько, на цыпочках шагал к двери. Там останавливался. Еще раз глядел на упорного Темку. Потом на отца, который читал.
   Толик вздыхал и выходил из палаты, думал: чем же кончится все-таки эта дуэль? Кто победит?
   И кто окажется правым?
   Цыпленок шуршал под рубашкой, щекотал живот. Толик всегда боялся щекотки, но теперь было не до смеху. Он весь сжимался от напряжения, думая о своем. Весь сжимался, каждой своей клеточкой, желая помочь Темке, который остался там, наедине с отцом.
   – Выдержи! Выдержи! – шептал Толик ссохшимися губами и думал, какой хороший человек Темка, какой верный товарищ, какой твердый и настойчивый, раз что-то сказал.
   И еще он думал вот о чем. Если ему, Толику, трудно, если он устал от всей этой борьбы, то как же должен устать Темка? И сколько сил в нем, сколько самоотверженности, если он – совсем ведь мальчишка, а столько лет воюет.
   Со своим отцом сначала, чтоб не пил. Потом с матерью – чтоб не прогоняла отца. А сейчас с чужим отцом – чтобы ушел.
   Толик вздыхал и думал, думал и вздыхал…
   Трудно все-таки жить на белом свете!



9


   Одного никак не мог понять Толик: отчего так волнуется мама? Всего раз она видела Темку, тогда, возле магазина, наверное, и разглядеть его толком не сумела, а как услышала, что Темка обгорелый лежит в больнице и от него отец не отходит, так разволновалась – просто удивительно! Спрашивает каждый день: «Как Темка?» А потом обязательно: «Как отец?»
   Темка поправляется потихоньку, а отец – что отец, сидит на белом табурете, да и все.
   Хотя, конечно, не все. Сидит на табурете пришибленный.
   Толик сначала думал – это он из-за Темки. Виноватым себя считает. Ведь Темка из-за него ушел. Не ушел бы, не попал бы и в эту больницу. Но когда и на Толика отец смотрит, вид у него такой же. И голос заискивающий. Будто он и перед Толиком виноват. Кругом виноват, перед всеми.
   Отец глядит на Темку и Толика, и вид у него такой, словно они не мальчишки, а судьи какие-нибудь. А он их суда ждет.
   Темка свой приговор вынес – зажимает руками уши, молчит, отворачивается. И Толик вынес – не может простить отцу измены.
   Но нелегкое это дело судить, да еще взрослого, да еще родного отца. Умом не прощает Толик отца, а сердцем его жалеет. Ведь отец! Ведь родной человек!
   Вот случилось все это, изменил отец Толику – и словно в тень куда-то отошел, отодвинулся. Но как вспомнит Толик зимнюю ночь, белые ветви в палисаднике напротив, отец словно к нему возвращается. Выходит откуда-то из темноты. И больно становится Толику, будто что-то он потерял и не найдет уже никогда.
   Щемит у Толика внутри, жжет, щекочет в горле, и жалко ему смертельно отца.
   Из-за этой жалости все и вышло.
   Глядел, глядел Толик на отца и вдруг шагнул к нему, руку протянул, погладил по колючей щеке вместо приговора. Отец вскинул на него глаза, и они сразу черными стали, как глубокий омут.
   – Хвост морковкой! – тихо Толик сказал, как отец говорил ему когда-то, и вздрогнул. Потому что отец заплакал.
   Сколько всякого было в этот год – скандалов, неприятностей, разочарований, обид, – но ничто не потрясло Толика, как это.
   Плечи у отца не вздрагивали, как у мамы, когда она плакала, он прижал их к голове, будто хотел прикрыться, будто хотел спрятаться от мальчишечьих глаз, будто стыдился, что не выдержал, что открылся другим, да еще младшим, – как трудно ему, как невыносимо трудно…
   Толик стоял возле отца, повесив руки, совсем растерявшись, не зная, что делать, что сказать, надо ли что-нибудь делать и говорить.
   Скрипнула Темкина кровать. Толик обернулся и увидел Темкины глаза. Темка смотрел ошалело, глаза его походили на два черных кругляша, а брови торчали крутыми галками. Потом в Темкиных глазах что-то мелькнуло, что-то такое новое появилось, какое-то сожаление, что ли, или, может быть, жалость – в общем никогда такого в Темкиных глазах Толик не видел раньше! Решимость – да, злость, отчаяние видел, а такого – нет!
   Темка смотрел мгновенье на отца такими вот новыми глазами, заскрипел опять кроватью и вдруг сказал:
   – Петр Иванович!.. Петр Иванович, почитайте!
   Отец не шевельнулся, только тяжело вздохнул, прикрывая лицо ладошкой, словно козырьком; потом вдруг встал, все еще закрывая лицо, стыдясь его показать мальчишкам, и вышел в коридор.
   Толик опять взглянул на Темку, и Темка отвернулся, потому что теперь у Толика в глазах мелькнуло что-то новое. И не хотел он об этом думать, но уж так получилось – получилось само собой, – и ничего Толик не мог с собой поделать. Да, вынес он свой приговор отцу, как и Темка его вынес, но вот пожалел он отца и тут же осуждающе на Темку взглянул: чего, мол, ты так жестоко? Странно устроен человек. Вместо того чтобы на себя посмотреть сначала, себе сказать: а сам-то ты какой? – на товарища первым делом глядит, его судит.
   Темка от Толика отвернулся, понял его и обиделся, конечно; и Толику стало стыдно, что так получилось, нехорошо как-то, не по-товарищески…
   Вот ведь, ни слова друг другу не сказали, только посмотрели – и все поняли оба. Секунда какая-то, а больше длинного разговора.
   Стукнула дверь, и вошел отец. Лицо спокойное, будто ничего и не было. Будто выходил покурить – и все.
   Прошел широким, решительным шагом к табурету, уселся покрепче, раскрыл «Собаку Баскервиллей», взглянул неторопливо сперва на Темку, потом на Толика. Но хоть смотрел отец спокойно, и делал все уверенно, и старался быть взрослым перед невзрослыми мальчишками, Толик вдруг почувствовал, что отец только делает вид и что никакой он не спокойный. Слезы были правдивее всего, что он делал теперь, а это значило, что отцу плохо – плохо всерьез, по-настоящему. И дело вовсе не в Толике и не в Темке, не в том, что они судят отца, – из-за этого он не стал бы плакать. Видно, плохо у отца везде и всюду, плохо со всех сторон.
   Толик вглядывался в отца, вслушивался в его удивительно спокойный голос, которым он читал про ужасающие происшествия в «Собаке Баскервиллей», и не верил этому спокойствию, потому что так читать эту книгу и быть таким равнодушным можно, только вовсе не думая о книге, а думая отрешенно свое. Он сравнивал отца с путником, который заблудился в лесу, мечется то вперед, то назад, то вбок и уже совсем отчаялся, уже крикнул что было сил, но вот снова спохватился и снова упорствует, не желая признаться, что заблудился.
   И хотя Толик думал так, вглядываясь в отца, не веря его спокойствию, он радовался все-таки.
   Радовался, что Темка лежал теперь, не закрывая уши, что он слушал внимательно чтение отца, что он поступил справедливо и по-взрослому, по-мужски, попросив отца почитать, дав понять ему, что есть вещи, которые выше их вражды. Дав понять, что если враг признается врагу в поражении, пусть на минуту даже, то другой враг всегда найдет в себе благородство, чтоб понять, и простить, и пойти на уступку.



10


   В Темкину палату будто ветер ворвался.
   Ворвался, промчался по углам, освободил комнату от застоялого запаха лекарств, наполнил ее свежим воздухом, от которого в груди легкость и чистота.
   И сразу веселей в палате стало.
   Толик сидит тихонечко, следит, как подросший цыпленок на полу скачет, про себя улыбается, потому что Темка цыпленка даже не замечает – глядит на отца блестящими глазами, и говорят они, говорят, говорят…
   Про «Собаку „Баскервиллей“, которую они вместе прочитали. „Могло ли так быть?“ – Темка спрашивает, а отец отвечает: „Почему же нет? Если огромного дога выкрасить фосфором и выпустить ночью, можно представить себе, какое это ужасающее зрелище, да еще в такой местности, какая в книге описана, – сплошные болота и на много километров никакого жилья, плюс легенда, которая ходила в том крае, плюс то время, о котором шла речь, – начало двадцатого века“. Темка улыбался, размышлял, можно ли теперь пса покрасить, и отец отвечал, что конечно, что теперь еще проще, можно обойтись без фосфора – фосфор, что ни говори, а очень вреден, собака Баскервиллей должна была бы скоро сдохнуть, но теперь есть специальные краски, которые светятся в темноте и совсем безвредны.
   Темка тут же настораживался, взгляд его утопал где-то в потолке, будто он уходил из палаты, потом возвращался и обсуждал с отцом пришедшую к нему идею – выкрасить такой краской стадо прирученных дельфинов и проследить их жизнь ночью, в темном море, это было бы очень интересно и важно, потому что Темка нигде еще не читал, чтобы велись ночные наблюдения за дельфинами, никто не видел, как, к примеру, и где они спят…
   Отец улыбался, соглашался, что да, что это действительно было бы здорово и что, наверное, можно было бы заснять движение светящихся дельфинов, изучить их ночные пути и внести вклад в науку.
   Тут Темка рассказал отцу про фотоаппарат, который они с Толиком нашли в овраге, про то, какой этот фотоаппарат был тяжелый и неуклюжий, и очень жалел, что его не удалось спасти, а то бы они сейчас профотографировали прямо тут, в палате: Темка – отца, отец – Темку, а потом и Толика, ведь это же очень важно – уметь фотографировать, и всегда может пригодиться в жизни, кем бы ты ни был – акванавтом, или инженером, или летчиком.
   Отец кивал, глядя на Темку, на его разгоревшиеся щеки и блестящие глаза, соглашался с ним, и Толика они оба совсем не замечали.
   Но Толик ничуть не огорчался – что он, при чем тут он, если у отца с Темкой отношения наладились, если помирились они, ведь, в конце концов, это правильно, это очень верно, что люди друг с другом по-человечески разговаривают и у них нормальные отношения, так и должно быть.
   А кроме того, дела у Темки шли на поправку, и это важней всего. Убрали уже палку, к которой сосуд с жидкостью привязан был и откуда эта жидкость Темке в ногу лилась. Убрали и палатку над Темкой, на бок ему потихонечку поворачиваться разрешили. Сильной боли теперь Темка не чувствует, губы не кусает, а улыбается во весь рот. Улыбается – вот что главное! Целый день они друг другу улыбаются. Темка и отец.
   У отца так прямо будто крылья выросли. Словно он от какого-то груза освободился, скинул камень со спины. Плечи уже не висят – ключицы из-под рубашки не выпирают, голову прямо держит, белозубо улыбается, и морщины возле губ разгладились.
   И старается отец изо всех сил. Старается, чтоб Темка его полюбил.
   Про тот разговор о светящихся дельфинах и о том, что хорошо бы научиться фотографировать, Толик сперва забыл, но оказалось, это не только разговор.
   Однажды он пришел проведать Темку, открыл дверь, улыбнулся, навалившись на косяк, что-то щелкнуло возле Темкиной кровати, и глаза у Толика округлились. На тонких ножках рядом с Темкиной подушкой стоял маленький глазастый прибор и глядел на Толика блестящим выпуклым очком. Темка нажимал какую-то кнопку на фотоаппарате, отец сидел на корточках у штатива, и оба они походили на пулеметный расчет, который залег за своим оружием.
   Вот это да! Толик даже охнул, вглядываясь в блестящую машинку.
   – Иди! – кричал ему весело Темка, повернувшись на бок. – Краткосрочные курсы обучения фотографии! Сегодня вечером будем проявлять и печатать.
   – Печатать, – поправил его, улыбаясь, отец, – пленку я проявлю раньше.
   Темка с отцом стали наперебой объяснять Толику, что тут к чему, куда глядеть, как ставить выдержку и что такое диафрагма – то же, что и у человека в животе, сжимается и раскрывается, – какая бывает фотопленка, но тут Толик запутался, никак не мог усвоить, что такое фотографическая чувствительность.
   – Ну ладно! – сказал, смеясь, отец. – На первый раз обоим вам достаточно теории, давайте снимайте друг друга и что хотите – все-таки тридцать шесть кадров.
   Толик и Темка стали щелкать вокруг, вырывая аппарат из рук друг друга, обстреливать друг дружку, отца, палату и улицу за окном. Улицу снимал, конечно, Толик, и Темка при каждом щелчке спрашивал его:
   – Что снимаешь? Что?.. А теперь?
   – Троллейбус! – кричал ему возбужденный Толик. – Воробья! Девчонки какие-то идут!
   И Темка счастливо смеялся в ответ.
   – Вот встану скоро, – сказал он мечтательно, – и наснимаем кучу всего! Всяких птиц! Всяких зверей!
   – Где ты возьмешь их? – удивляясь, спросил Толик. – Одни воробьи! Ну, цыплята наши! Ну, кошек да собак наснимать можно, но ведь это же не звери и не птицы.
   – В лес поедем! – ответил Темка и повернулся к отцу. – Поедем в лес, Петр Иванович? Когда поправлюсь.
   – Поедем! – сказал отец. – Вот можно бы на пароходе поехать, вниз по реке. В пятницу отправиться под вечерок, а вернуться поздно в воскресенье, все-таки два выходных! И порыбачить можно, и птиц поснимать. Знаю я одно такое местечко.
   Толик поглядел на счастливого отца и улыбнулся, потому что было похоже, это не отец обещал поехать с ними на пароходе, а ему самому кто-то обещал, и он радовался, как мальчишка.
   – А пока учитесь! – сказал отец. – Хорошенько учитесь, снимать птиц надо поодиночке, тихо, меня с вами не будет, никто не подскажет. А в лесу снимать надо иначе, чем на солнце, – другая диафрагма, другая выдержка, – и объяснял подробно опять, какая зависимость между пленкой, тем, как предмет, который снимаешь, освещен, выдержкой и диафрагмой.
   Мальчишки решали фотографические задачки, и оказывалось, что это совсем как в математике, – нужно знать правила, но одних правил все-таки мало, обязательно должен быть навык, опыт, практика. Они снимали теперь уже не впопыхах, а обдумывая каждый раз, как и какую диафрагму поставить, что снять, с какой выдержкой, пока не кончилась пленка.
   Потом отец достал кассету и ушел, оставив мальчишек одних, и они все крутили фотоаппарат, щелкали впустую затвором, целились друг в друга, пока наконец Темка не спохватился.
   – Хватит, хватит, – сказал он. – Повесь-ка, пока не доломали, а то и поехать никуда не придется.
   Толик послушно повесил фотоаппарат, и вдруг неприятная мысль кольнула его. Он попробовал прогнать ее поскорее, но ничего не вышло. Такие гадкие мысли, видно, не исчезают бесследно, они сразу отражаются в человеке, сразу отпечатываются в нем – там, внутри, в душе или на лице, в зависимости, наверное, от того, кто какой человек, – и Темка сразу заметил это, спросил Толика, что с ним.
   – Ничего! – равнодушно ответил Толик, стараясь отогнать эту гадость.
   Но она не отгонялась, а, наоборот, вырастала, становилась все огромней, будто в Толика забралась обезьяна. Сначала обезьяна была малюсенькая, едва заметная, но она вырастала с каждой секундой, вырастала в мохнатую гориллу, отчего-то похожую на бабу Шуру. «Чей фотоаппарат-то? – шептала горилла бабкиным голосом. – Чей, а? Чей? Твой или Темкин? Не знаешь? Ну так знай! Темкин. Это ему отец подарочек такой сделал. Ему – понял? – а не тебе! А ты сын родной. А Темка никакой не сын! Ну-ка, ну-ка вспомни, когда тебе отец такие подарки делал? Не вспоминай! Никогда!»
   Горилла внутри Толика приплясывала, колотила себя по бокам длинными мохнатыми лапами, разевала огромную, до ушей, пасть, радовалась чему-то; и чем быстрей она росла, тем ниже опускал Толик голову, тем противней было ему.
   Он боялся посмотреть Темке в глаза, он стыдился самого себя.
   Человек не выбирает свои мысли, они приходят к нему сами по себе, не спросясь – и хорошие и гадкие, – ничего уж тут не поделаешь. Надо только, чтоб гадкие мысли не стали делами, – потому человек и называется человеком. Надо суметь эту гориллу вовремя взять за хвост и вышвырнуть из себя. Сразу увидишь, как легко и просто тебе стало. Сразу почувствуешь, как хорошо без дурных мыслей, – никто не топчет тебя внутри мохнатыми лапами. Надо только поскорей это сделать. Промедлишь, пожалеешь ее – и станешь ей сродни. Будешь ходить с мохнатой душой. Улыбаться людям, а внутри ненавидеть их.
   Толик поднял голову, глубоко вздохнул. «Прочь, горилла, прочь!» Он даже руки поднял, на нее замахиваясь.
   – Ты чего? – повторил удивленно Темка, пристально вглядываясь в Толика.
   Тот прикрыл глаза, переводя дыхание. Горилла уменьшилась, снова становилась малюсенькой. «Прочь!» – рыкнул на нее Толик, думая, что маленькую прогнать будет проще. Но она и не подумала исчезать. Просто сжалась в точку и свернулась в клубок. Заснула.
   «Вот гадость! – подумал про себя Толик. – Вот мерзость!» Но Темка глядел на него вопросительно, и нужно было что-то отвечать.
   – Да ну! – сказал он. – Так! Мура!
   Действительно, какая это мура! Никогда и никому не завидовал Толик, а тут позавидовал, да и кому – закадычному дружку, Темке! Темке и так живется несладко! Похуже, чем ему. А тут стало только налаживаться – и нате! Позавидовал первый же друг!
   Темка пристально вглядывался в Толика, будто слушал его тайные мысли, а потом сказал погрустнев:
   – Ты не бойся! – сказал он. – Аппарат этот твой. Я его от Петра Ивановича не возьму, уговор дороже денег… – Он промолчал, а Толик даже рот приоткрыл от удивления: как это Темка понял? – Ты знаешь, – задумчиво проговорил Темка, – я будто сплю, сплю все время… Есть такая болезнь – летаргия. Человек засыпает и может много лет подряд проспать… Вот будто и я сплю и не могу очнуться. Проснусь – и все дальше пойдет по-старому.