Она, оказывается, была очень рассудительной — Дженни.
   В тот вечер мы втроем отправились «out». «Пойдем куда-нибудь выпьем, — беззаботно сказала Дженни. — Дэби устала от Вирджинии; ей хочется «аут». «Конечно, пошли, — сказал я, а сам с ужасом подумал: — А вдруг у меня не хватит денег, а, что я буду делать?» Но и отказаться было невозможно, хотя я охотнее бы выпил дома, здесь, купив бутыль в магазине, — я всегда так делал.
   И мы пошли. Худая и нахально вульгарная Дэби надела серый плащ мешком, я был в клетчатом пиджачке, который мне отдал как-то бесплатно уже упоминавшийся мною алкоголик Толя, я его уменьшил, ушил, и в черной я был кепочке, ею я очень гордился — кепочка была парижская, с ярлыком «Очарованный охотник». Купил я ее за доллар и двадцать пять центов среди барахла на Лоуэр Ист-Сайде. Дженни же надела поверх своего миленького платьица длинную вязаную кофту со свисающими на шнурах вязаными шарами.
   Когда мы вышли, я взял Дженни за руку, и она послушно шла, не отнимая руки, хотя вела она, а не я. Житель Верхнего Вест-Сайда, я мало что знал на их богатом Исте. Заглянув в несколько ресторанчиков, я помню, мы остановили наше внимание на обшитой старым деревом тесной дыре, где, однако, играла прославленная старая арфистка. Разместились мы у самой эстрады, и арфистка с хорошей фигурой, по виду явная лесбиянка и садистка, любезно посматривала на сестер. Тогда я впервые узнал, что существует такой напиток — «текила санрайз», — сестры пили этот самый «солнечный восход», а я пил свое обычное Джей энд Би, от которого уже, наверное, не избавлюсь до конца жизни. Надо же на чем-то остановиться, когда говорят: «Что вы будете пить?», положено же иметь любимый напиток, ну я и пью Джей энд Би.
   Арфистка в перерыве, конечно, заговорила с сестрами, а ко мне обратился с незапомненными мной глупостями долговязый официант, подозрительно ласковый и интеллигентный. Мы изрядно в конце концов там выпили, и, когда я и Дженни достаточно погладили и потискали друг другу руки, потолкали под столом друг друга коленками и обменялись прочими нежностями, уместными в общественных местах, а арфистка принялась натягивать на свою арфу чехол, Дэби объявила, что нам нужно идти, и на самом деле было нужно, и мы вывалились на улицу. Денег мне хватило, сестры, слава Богу, не хотели есть, или, спасибо им, делали вид, что не хотели.
   По пути домой нам всем почему-то было очень смешно, и Дженни убегала от меня по улице, и ее кофта бежала за ней, а когда я ее поймал, то стремительно качнулись все ее шары на шнурах. Я пытался ее целовать, она отстранялась, крича что-то о русских, которые все очень нахальные, ей бабушка-полька говорила, но отстранялась не очень. Идущая же сзади Дэби взросло улыбалась нашей возне и суматохе.
   Мы вернулись в дом. Дэби сразу же ушла спать, я же просидел с Дженни еще около часу, и опять целовал Дженни, залазил руками ей под платье, хватал ее за ноги, живот и трусики…
   Не дала. Не оставила. Я не очень настаивал, я понимал, что с Дженни не нужно торопиться, все будет в свое время. Конечно, я предпочел бы ее выебать тогда же: ебаться мне очень хотелось, но я боялся на нее давить даже чуть-чуть, еще испугается и не захочет меня больше видеть. Ушел же я от нее в прекрасном, счастливом, упоенном состоянии — авантюрист после удачно проведенной операции.
* * *
   На следующий день я ей позвонил. Не слишком рано, хотя проснулся очень рано и хотел звонить сразу же. Ведь мне все равно нечего было делать. Все, чем я тогда занимался, — часов в восемь утра вставал, спал я плохо, собирал вещи — тетради и книги в целлофановую сумку и отправлялся в Централ-парк, — читать и загорать, благо парк был от меня всего в нескольких блоках ходьбы. Там, лежа в одних трусиках в траве, среди таких же обездоленных или сумасшедших, я истязал себя книгами, учил себя и тренировал — читал со словарем свои первые английские книги. Подбор книг был очень странный — «Философия Энди Уорхола» — она только что вышла в мягкой обложке, и книгу Че Гевары «Реминисценции Кубинской гражданской войны», в зеленой обложке, я ее у кого-то спер. Эти книги до сих пор есть у меня, и когда я время от времени перелистываю их, то непременно нахожу между страницами клочки высохшей травы — мне не лежалось спокойно — вертелся, подставляя солнцу то грудь, то спину, мечтал о будущем, своем боевом и славном будущем, и способах, какими его возможно приблизить.
   Лежал я в Централ-парке с марта месяца и несколько подохуел уже от одиночества Часам к пяти-шести я обычно отправлялся в свой отель и готовил на электроплитке обед — что-нибудь быстрое, макароны с сосисками или куриный суп, ел, иногда немного спал и к вечеру опять выкатывался на улицы.
   Жизнь сурово-солдатская, как видите, развлечения в основном сводились к траве, которую я тогда покупал по 35 долларов унция, аккуратно выкуривал одну порцию, тотчас покупал другую, и случайным связям, обычно таковые происходили в состоянии крайнего опьянения и накуренности.
   Особого значения я своим случайным связям не придавал, партнеров легко наделяло достоинствами мое пьяное воображение, но утренней проверки ни один из партнеров, как правило, не выдерживал, и для жизни при дневном свете оказывался не пригоден. В описываемый же период даже случайные связи почти прекратились. Дольше всех продержалась Рена — очень некрасивая, но потрясающе похотливая румынская еврейка среднего возраста, жившая возле музея Натуральной истории, она, кажется, преподавала балет. Я вспоминал о ней всегда неожиданно в середине ночи где-нибудь на улице, звонил, приезжал, входил и начинал ебать ее прямо в прихожей. Просто перешагивал через порог, задирал ей юбку, пизда у нее всегда была мокро-готовой, и грубо ебал.
   Преступную связь эту пришлось прекратить, потому что, к несчастью, она в меня влюбилась, я стал ловить на себе ее обожающие взгляды и понял, что, пока не поздно, нужно бежать. Гадкий эстет и самовлюбленное животное, претендующее на лучших в этом мире женщин, как же я мог себе позволить встречаться с некрасивой, маленькой и носатой румынской еврейкой. Даже вполне допуская, что она лучше, благороднее и духовнее, чем я, как это, наверное, на самом деле и было, — я даже в крайней нужде предпочитал теперь страдать без пизды, чем страдать от комплекса неполноценности, показываясь с Реной на улицах днем. Последней каплей послужило ее навязчивое желание познакомиться с Лодыжниковым, я неосторожно обмолвился, что знаком с ним.
   Так что можете себе представить, как мне нужна была Дженни. Она, конечно, и понятия не имела, какая роль ей уготована мной, что я ожидаю от нее быть моей женщиной, другом, учителем языка, содержать меня, я также решил со временем переселиться в ее дом, все еще не понимал, болван, кто она такая.
   Но, когда я ей позвонил наконец в то майское утро, предварительно провертевшись на траве Централ-парка часа с три, она неожиданно сказала, что она занята, увидеться мы не можем. Именно тогда приехала в миллионерский дом сестра Стивена — «учителя музыки» — погостить из Калифорнии. Представьте себе, как я был разочарован. Да и кто не был бы. Досадная помеха на пути наверх. Я торопился, мне нужно было всем доказать, кто я такой, кем они пренебрегают. Богатая Дженни и ее дом — это были веские доказательства.
   «У нее гости, — думал я со злостью. — Пизда. Как будто есть кто-нибудь важнее меня для нее. Гости. Я бы пошел и прибавил себя к ее гостям, но Дженни мне этого не предложила. Может быть, она боится оставаться со мной наедине. Хочет и боится, такое бывает», — размышлял я.
   В тот день я вернулся в свой отель раньше обычного. Не очень-то читалось. Черный сосед по коридору, его звали Кэн, сидел с группой приятелей-алкоголиков на каменной скамейке, на пыльном клочке зелени, разделяющем два встречных потока Бродвея, они там что-то пили, все черные. Сосед Кэн, увидев меня, радостно вскочил и заорал: «Бэби!» — подзывая. Я не пошел, только помахал ему издали приветственно и шагнул в вонючее жерло отеля.
* * *
   Не видел я Дженни, наверное, с неделю. На мои звонки она отвечала, что занята, а сестра Стивена еще не уехала, и что она себя плохо чувствует. Подозрительному, мне казалось, что она врет, я лежал в отеле, в парк было идти глупо, начались липкие весенние дожди, даже простыни противно увлажнились, я лежал голый на кровати и предавался отчаянью, как только я, психопат Эдуард Лимонов, способен предаваться отчаянью. Даже начинал вдруг плакать. К тому же от безделья мне во всякое время дня и ночи дико хотелось ебаться, голова была мутная. Однажды, помню, я даже целый вечер тонко и жалобно выл, вытягиваясь и сжимаясь в кровати, вспоминая крупные ноги Дженни, ее длинную шею, мягкую грудь и довольно жирный живот, который я уже держал в руках. Мастурбировать же я себе не мог позволить, не сознавая четко почему, но не мог. Как бы обязательство чувствовал перед Дженни, или перед самим собой. Хотел быть мужчиной, man, а не жалким мастурбатором.
   Наконец по прошествии недели Дженни позвонила мне сама. Мы беседовали уже минут десять, как вдруг она неожиданно сказала:
   — Эдвард, я хочу тебе сказать очень важную вещь.
   Насторожившись, я ответил:
   — Да, конечно, Дженни, я слушаю.
   — Я должна тебе сказать Эдвард, что ты очень хороший, очень интеллигентный и чувственный, но я «не упала в любовь с тобой». — Она помолчала, молчал и я. — Ты мне нравишься, — продолжала Дженни, — но я эгоистка. Очень эгоистичная. Очень. Хочешь быть моим другом? Пожалуйста. Но не любовь.
   У меня хватило ума согласиться с нею тогда. Я сказал:
   — Хорошо, будем друзьями. Можно я приду через полчаса? Выпьем.
   — Приходи, — согласилась она. — У меня гости — Дэби, ее мальчик и мои подруги, если они тебя не смущают.
   — Нет, — сказал я, — не смущают.
   Я выбрался из отеля и пошел через Централ-парк на Ист-Сайд, зло размышляя про себя о ней, о себе, о том, что мне, по-видимому, не везет в жизни и что как глупо, что она от меня отказывается. Центральный парк после недели дождей был пустой, пышный, совершенно райский, свежепахнущий и бесконечный, таким он бывает в мае. Дождь только что перестал, и я шел в этом растительном раю совершенно один, среди тел растений — не успели еще выехать из дому неутомимые нью-йоркские велосипедисты и занять свои обычные дежурные места драг-пушеры…
   Когда я вынырнул из парка на Ист-Сайде, я уже успокоился. «Ну ладно, ну что ж, — думал я бодро, — я найду другой выход, все равно вылезу из говна. Вылезу, ну не Дженни послужит трамплином, так будет другой случай. Бодрее, офицер Лимонов, — сказал я себе, и даже пошел энергичнее, крепко ударяя каблуками об асфальт. — Эх, дура, Дженни, такого уникального меня не хочет попробовать».
   Так я шел и рассуждал, а почти уже у ее дома подумал вдруг трезво: «Послушай, Лимонов, ей же всего 20 лет, не относись к тому, что она говорит, слишком серьезно. То, что она говорит, — она пускай говорит, а ты попытайся изменить все. Разве ты забыл Катулла? Помнишь, у него есть строчки:
 
«Слова, что нам дева шепнула,
Можно на ветре писать
Да на бегущей волне…»
 
   Вот она шепнула тебе по телефону, а ты уж и расклеился…»
* * *
   От Катулла я сразу повеселел, и, когда Дженни открыла мне дверь в костюме для танца живота — в нагрудничке, расшитом стеклярусом и блестящими нитками, как я потом узнал, нагрудник сделала ей сестра Дэби, и в широких мусульманского типа низкосидящих шароварах — я уже поцеловал ее вполне весело, сказав: «Здравствуй, Джи!» Она подозрительно посмотрела на меня и, принюхиваясь, спросила: «Ты что, уже выпил, Эдвард?» Я сказал, что нет.
   Сидели они, когда к ним явился офицер Лимонов, все на террасе, в саду. Кроме Дэби и ее японского мальчика, бой-френда Майкла, была еще длинная и худая ирландка Бриджит, рыжая, как и подобает ирландке, и, как и подобает ирландке, невероятно белокожая. Первое, что Бриджит у меня спросила, обменяв свое «Hi» на мое «Hi»: «Нет ли у тебя травы?» Травы у меня с собой не было, я знал, что Дженни курить марихуану только что бросила. У нее будто бы появились боли в спине, которые она объясняла курением марихуаны с одиннадцатилетнего возраста. Это была не ее идея, сказал Дженни об этом ее индийский доктор гомеопат Кришна. Может, доктор и был прав. В описываемый период Дженни увлекалась гомеопатией и посещала доктора Кришну регулярно не только как пациентка, но и как ученица.
   Я потом подсчитал, что увлечения у Дженни менялись приблизительно каждые полгода. За те полтора года, которые мы провели вместе, гомеопатия сменилась бегом трусцой «вперед к здоровью», а бег сменился health-food [6]наваждением. Дженни, как и десятки миллионов американцев, увлекалась тем, что ей подсовывала массовая культура Америки и пропагандная машина ее, охотно меняла увлечения по требованию массовой культуры и, как каждая из жертв, охотно верила, что это ее собственное увлечение. Роликовая эпидемия охватила Соединенные Штаты, к счастью, уже после того, как мы расстались, а то не избежать бы ей разбитых коленей и сломанных рук.
   Я разочаровал Бриджит, травы у меня не было. Она, впрочем, не растерялась и очень быстро напилась.
* * *
   Заняты они были тем, что время от времени судорожно искали бронзовые тарелочки, которые надеваются на пальцы во время исполнения танца живота. Дженни называла их «зилц». Дженни уж и оделась — собралась танцевать, стерео уже распыляло по дому клубами арабскую музыку, а тарелочки исчезли, нечем было подчеркивать ритм. Дженни злилась, ныла, все мы дружно заглядывали в ящики, двигали на полках книги, наконец нашли, слава Богу.
   Дженни протанцевала несколько номеров, то закутываясь в кусок индийской ткани, который, я полагаю, подарил ей ее доктор Кришна, то раскутываясь. Тогда я заподозрил, что семидесятидвухлетний седой и красивый Кришна спит с ней, но он с Дженни не спал, нет. Однако я не был, оказывается, далек от истины — Кришна не спал с Дженни, но зато спал с другой своей пациенткой и ученицей, с той самой подругой Дженни, которую я встретил в свой первый вечер в миллионерском доме, с Дженнифер. Той и вовсе было девятнадцать лет.
   Знаем мы этих докторов, думал я. Они, овеянные не заслуженной ими славой отшельников и гуру старой Индии, приезжают в Соединенные Штаты и сколачивают, мошенники, целые состояния, пользуясь наивностью молодых американцев и их естественным тяготением ко всему удивительному и необычному. Не забывают они при этом и ебать хорошеньких и молоденьких поклонниц и учениц, ежели такие находятся под рукой.
   Дженни то закутывалась, то раскутывалась из ткани, я так и не узнал, подарил ли ей ткань Кришна. Танцевала она, как мне показалось, очень хорошо, у нее был как раз такой жирный живот, какой и необходим для этого арабско-турецко-персидского зрелища. Живот у нее двигался что надо — дергался отбойным молотком, я потом пробовал, не получалось, такая автоматическая резкость достигается годами тренировки, и то, если вы способны.
   Я только думаю, что Дженни была крупновата для танца живота. Те восточные женщины с жирными задами и животами, услаждавшие взор восточных мужчин после только что проглоченной горячей баранины, были маленькие, намеренно маленькие. Некоторым восточным мужчинам Дженни, наверное, показалась бы неуклюже-громоздкой. Второй ее недостаток — русые ее волосы. Волосы у танцовщицы живота должны быть жгуче-черные, и на пизде тоже. Я давно заметил, кстати говоря, что пизда с черными волосами всегда красная — то есть ярко окрашена. У блондинок же пизда более блеклая, пастельная, так сказать. Я думаю, восточным мужчинам должна больше нравиться черноволосая пизда — красная, как баранина, которую они только что проглотили.
   Но, может быть, я и не прав, очень может быть, ибо Дженни даже приглашали танцевать каждую ночь в «Оазисе», в богатом арабском ресторане, где, обедая, можно видеть вертящих жирными животами женщин. Значит, ее танцевальное искусство чего-то стоило. Часто впоследствии, когда Дженни злилась на «учителя музыки» Стивена, она грозилась, что бросит ему служить, уйдет в «Оазис» и будет там зарабатывать массу денег. «Много денег всякую ночь!» — зло говорила Дженни. «Я не пропаду!» — добавляла она убежденно. Я тоже считал, что она не пропадет. Она работала бэбиситером с десяти лет, а в шестнадцать уже жила отдельно от семьи.
   Вначале все было пристойно, но потом мы напились. Вина-то было сколько угодно, и «твердых напитков», как в лучшем винном магазине.
   О нашем телефонном разговоре Дженни, наверное, забыла, или высказанное ею желание остаться друзьями было мимолетным капризом, или, может быть, она таким образом кокетничала.
   Вся компания осталась спать у Дженни, я помню, как она усталым голосом сонно определяла каждому из них место в доме. К часу ночи они наконец разбрелись по этажам.
   Меня Дженни спать не оставила, но помню, что ушел я от нее во влажный Нью-Йорк улыбаясь, совершенно уверенный в своем будущем.
* * *
   Мы стали встречаться почти каждый день. Вечером я приходил в миллионерский дом, и мы сидели обычно на кухне или в солнечной комнате и тихо разговаривали — рассказывали друг другу истории из наших жизней, узнавали друг друга. Я иной раз даже покупал Дженни розы и как-то принес и подарил перевод одного моего очень красивого стихотворения на английский язык. Стихотворение начиналось словами
 
«Словно тихая ветвь прочертила
И в памяти нежно склонилась
Южноальпийская поляна с вросшим деревом
Как следы милого человека на воде…»
 
   Хотя я написал стихотворение за пять лет до моего появления в миллионерском саду, мне почему-то кажется, что я в поэтическом прозрении увидел и сад, действительно напоминающий южно-альпийскую поляну с огромным деревом в центре, с которого свешиваются качели, и кожаные кресла в кабинете Стивена, и многие другие детали.
   Дженни вроде бы не очень много внимания уделила тогда стихотворению, пробежала глазами и отложила, я уж решил, что она равнодушна к искусству, и чуть обиделся, однако в ту же ночь, очень поздно, она позвонила мне в мой отель, я уже лежал в постели, и попросила прочесть ей стихи. Я объяснил ей, что стихотворение, которое я ей подарил, — единственное, переведенное на английский, но она сказала невозмутимо:
   — Ничего, почитай мне, Эдвард, по-русски…
   Самое смешное, что ей нравилось. Она слушала, ни слова не понимая, по получасу бывало, впоследствии она очень часто звонила среди ночи с просьбой почитать ей стихи. Иногда совсем сонная.
* * *
   Мы так и не спали вместе, не делали любовь. Часто я и она лежали в темноте сада в траве по многу часов, почти не разговаривая и обмениваясь ласками влюбленных подростков. Я думаю, что тогда, в лето 1977 года, я был порой самым искренним образом в нее влюблен, мне не приходилось притворяться. А может, не в нее, может, больше в пустой зеленый сад, в проходящие пароходы, в серую воду Ист-Ривер, в большой, полный книг и изящных предметов дом, а, «комрад Лимонов»? — как называл меня менеджер отеля «Дипломат».
   Выебал же я ее вскоре после ее первого и последнего визита ко мне в отель. Совершенно неожиданно для меня посещение ею моего отеля сыграло важную роль в наших отношениях.

глава третья

 
   Я уже упоминал, что Дженни оказалась очень жалостлива. Впоследствии я часто обнаруживал, что она старательно, хотя и против моей и, возможно, своей воли, играет роль моей мамы. Она была в этом не виновата, так ей велела природа, природа неумолима, и часто эффект получался комический — она, будучи на пятнадцать лет меня моложе, еще бы немного и в дочки бы мне годилась, мне покровительствовала. Может быть, Дженни и привязалась ко мне по большей части именно потому, что ей нужно было — природа ее обязывала — заботиться о ком-то, кормить, покупать одежду и запихивать в рот лекарства и витамины. В этом смысле я был для нее находкой — мамочка!
   Но я и с настоящей своей мамой никогда близок и откровенен не был, и из семьи своей удрал при первой попавшейся возможности, удрал туда, где интереснее. Помню, что никогда даже свою маму не целовал, считался угрюмым и неласковым, и мне всегда ставили в пример мальчика Валю Захарова, который был ласков не только со своей мамой, но и с моей, и всегда подходил целоваться к моей маме, когда она посещала их семью. Где ты, примерный мальчик Валя Захаров? Куда, ей-богу, деваются потом все эти примерные мальчики?
   Уже в возрасте трех лет я, по рассказам моей мамы, ей не доверял, и как-то, когда она несла меня из больницы, дело происходило в Харькове, у меня только что прошла корь, и нам пришлось пересечь железнодорожные пути, я диким голосом орал, умоляя ее не бросать меня под поезд, которому как раз случилось проскочить мимо. Истеричный мальчик был, скажете? Да, может быть, вцепился в мамину шею не с любовью, а как вцепляется утопающий в шею человека, который его топит. Недоверие к маме оправдалось полностью спустя пятнадцать лет после эпизода с поездом — мама моя предала меня.
   История очень короткая. Умолчим, по каким причинам, но осенью 1962 года я с тоской и ужасом обнаружил себя запертым в стенах психоневрологического института. Как юноша энергичный и живой, помучившись несколько недель в застенках «безумного» отделения, я решил бежать. Я вызвал к себе на свидание своих приятелей — шпану, и они принесли мне снаряжение, необходимое для побега, — ножовочное полотно и одежду. За пару вечеров я выпилил два прута в решетке — переоделся, прыгнул, и исчез в темноте. Еще с тех пор я знаю, я помню, какое это невероятное удовольствие — исчезать в темноте. Ни с чем не сравнимое удовольствие.
   Бежал я один, несколько «сумасшедших», собиравшихся бежать со мной, в последний момент струсили, слава Богу хоть не предали. Предала меня наутро моя мать. Как водится, из самых лучших побуждений, обо мне же и заботясь. «Я думала, ты действительно болен. Доктора сказали мне, что ты болен».
   Моя мамочка возила санитаров и милицию по всем моим друзьям, пока у одного из них, седьмого что ли, по счету, они и нашли меня спящего. Я еще и тогда мог уйти. Эта банда вела меня по лестнице вниз, и мать шла рядом и убеждала меня, что сейчас меня повезут в больницу, но чтобы только оформить документы на выписку. Я, поглядывая в пролет лестницы, думал, что, если я сейчас прыгну неожиданно через перила, милиция и санитары не успеют меня схватить, а уж там внизу (я знал все проходные дворы, тупики и пустыри) — не найдут они меня никогда. Но я поверил своей маме, за что и заплатил еще месяцами ужасов, инсулиновыми уколами, и был доведен до такого гневного и действительно безумного состояния, что убеждал гиганта — семнадцатилетнего параноика и красавца Гришу, он всегда ходил голым, обожал свое тело, — убить санитаров и убежать. Гриша соглашался.
   Если вы просыпаетесь всякое утро от хрипов соседа кататоника, которому вливают через кишку жидкую пищу в его утробу и от воплей рыжего голого татарина Булата: «Я главный советский кит! Я главная русская акула!», то доверие к маме и к кому бы то ни было быстро исчезает. Наверное, мое несчастье в том, что я умудрился попасть в психбольницу в очень нежном еще возрасте. Мама же моя в психбольнице никогда в своей жизни не лежала, так что я и не пытался ей объяснить, что я там увидел. Я просто замолчал. О чем говорить, каждый за себя, у каждого своя жизнь, — мама или не мама. Когда санитары, повалив человека, в ногах у тебя, на твоей кровати, избивают его, кровавого, то нужно делать, и ты делаешь, свои выводы о мире и человечестве. Я сделал.
   Так что, видя материнские замашки в Дженни, я испытывал смешанные чувства. С одной стороны, и помощь, и забота, и компания Дженни были мне нужны, а с другой — я боялся и раздражался ее материнскими замашками, я не чувствовал себя удобно, когда сталкивался с ними. Вначале это случалось редко — мы ведь только сближались.
   Только через месяц после нашего знакомства узнал я наконец, что Дженни — house keeper, т. е. экономка — держит миллионерский дом в порядке, что живет она в доме уже четыре года и вначале была воспитательницей детей Стивена — «учителя музыки». «Учитель музыки» из своей изначальной безобидности вырос до размеров Бога-Отца, висящего над безоблачной нашей жизнью в миллионерском домике, могущего одним словом или движением-молнией всю эту жизнь прекратить. Берегись, Эдвард!
   И сейчас, сам будучи его экономом и слугой, я обнаруживаю, что моя жизнь делится как бы на две жизни. Одна жизнь, когда Стивена нет в доме, и другая, — когда папа Стивен в доме. Он всего на пять лет старше меня, но меня не покидает ощущение, что он мой отец. Когда его нет, я совершаю «противозаконные поступки», веду «разгульную и порочную жизнь», которую тщательно от него скрываю — остерегаюсь наказания.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента