– Я, Владимир Викторович, – сказал Анискин, – на тебя за унтера Пришибеева не обижаюсь теперь – молодой ты еще и глупый. Ты еще не понимаешь, в какое лучшее время живешь… Ведь раньше-то за унтера Пришибеева… – Участковый вяло махнул рукой. – Эх, да что говорить, Владимир Викторович!… Молодо еще, зелено!
   Не посмотрев больше на учителя, не обернувшись ни разу назад, участковый пошел длинной улицей деревни – держал ноги косо-косо, сандалиями оставлял на пыльной дороге круглые следы, через два шага на третий покачивал головой. Двигался Анискин неторопливо, но шаг у него был емкий, и вскоре он скрылся в розоватом свете солнца.
Taken: , 1

3

   Как всегда, участковый проснулся около восьми часов вечера, открыл глаза, полежал немножко в тишине и неподвижности, прислушиваясь к звукам дома, – похаживала по тугим половицам Глафира, шепталась с подругой в соседней комнате младшая дочь Зинаида, поревывала в хлеве стельная корова. Под ситцевым пологом стояла жарища, духота, но Анискин не вспотел, так как во сне движений не делал.
   Думалось участковому о разной разности – у Колотовкиных потерялся теленок, пятый день нету; Мурзины ждали сына из армии в отпуск, и потому вполне свободно могли настраиваться на варку самогона; в первой бригаде колхоза запропастились две бороны – старых, но ловких для конской запряжки; у Панки Волошиной опять ночевал Ванька-тракторист, парень на двадцатом году, которого родители собирались женить; рыбак дядя Анисим приторговывал на сторону запрещенной к лову стерлядью… Много всякой всячины лезло в голову Анискину, но только теперь участковый признался сам себе в том, что весь этот день с утра и до вечера непрерывно и тяжело, как река обкатывает камень-голыш, ворочал он в своей большой голове простой вопрос: «Уйдет или не уйдет?»
   Шел ли Анискин к дому учителя Владимира Викторовича, говорил ли с ним, вспоминал ли прошлое, заваливался ли спать – маячило в мозгу неотступное: «Уйдет или не уйдет?» Но если раньше Анискин об этом не думал открыто, мысль о Генке насильственно гнал от себя, то теперь, под пологом, в прохладности покоя, он подумал о Пальцеве во всю силу. И как только он начал думать об этом, то понял, что и его приход к учителю, и торопливый сон под пологом, и вот теперешнее бессмысленное лежание – все было трусливым уходом от Генки Пальцева.
   На последней мысли участковый застрял надолго – вздымал и ворочал ее неотступно, впитывал и отбрасывал, чтобы снова неотступно въесться. Тысячи нитей уходили в прошлое, разили и ласкали, баюкали и будоражили; Анискин то как бы вывертывался наизнанку, то как бы собирался в комочек. Как баран в новые ворота упирался в мысль Анискин и оказывался в хороводе непонятности. «Мать твою перемать!» – наконец выругался он полушепотом и тут только заметил, что покрыт липким потом. Думая о Генке, он, оказывается, ворочался в постели, делал ненужные движения руками и ногами.
   – Глафира! – звучно позвал Анискин.
   Никто не отозвался, шаги не прозвучали, но в разрезе полога вдруг показалось смугло-цыганское лицо, сверкнули угрюмоватые глаза:
   – Но!
   – Просыпаюсь – самовар ставь!
   – Самовар давно вскипелый.
   Глафира исчезла так же бесшумно, как и появилась, и Анискин сердито погрозил ей вслед пальцем. «Вечно все знает!» – подумал он, сбрасывая ноги с кровати и попадая ими в разношенные сандалии.
   В доме перекатывалась из комнаты в комнату тишина, обычная, но неприятная для Анискина – по вечной его занятости получалось так, что жизнь семьи проходила для него незаметно, не вокруг него, а на отдаленной параллельности. Хорошо это было или плохо – об этом никто не задумывался, так как участковый Анискин не только для своей семьи, но и для всей деревни жил тайной, непонятной, необычной жизнью. Он был так же загадочен, мало похож на человека, как тот высокочиновный генерал, что все сидит и сидит в своем кабинете.
   Сегодня Анискин чаевничал, как всегда, один – блаженство, восторг, удовольствие откровенно читались на его раскрасневшемся лице. Все было так, как обычно, но пил чай участковый не на дворе, а в кухоньке. И зная, что живые сутки мужа крутятся в доме вокруг трех сидений за столом: вокруг завтрака, обеда и ужина, пришла в кухню и села напротив мужа жена Глафира. Спокойно, отдыхающе, тоже с блаженством на лице сидела она. Странно это было, невозможно, но худая, мосластая Глафира чем-то походила на полного мужа – то ли манерой глядеть, то ли прихмуром бровей, то ли мужской складкой на переносице.
   – Помидоры кончила полоть? – скосив глаз, спросил Анискин.
   – Но.
   Потекли длинные уютные минуты – Анискин пил стакан за стаканом, хрустел сахаром, смачно отгрызая зубами кусочки сала и отдувался на обе стороны. Молчала и Глафира, глядя в пол, но ухо, прямая прядь черных волос, загнутый палец босой ноги – все говорило о том, что хорошо, блаженно сидеть ей рядом с мужем.
   – Ботинки Федьке купила? – протяжно спросил Анискин.
   – Но!
   – Это почему же?
   – Они почто ему из свиной кожи-то!
   Опять постояла особая, принадлежащая только анискинскому дому тишина. Участковый послушал ее, хотел что-то сказать, но раздумал и махнул рукой.
   – На той неделе куплю Федьке ботинки! – поняв его, сказала Глафира. – Продавщица Дуська как узнала, что Федьке надо, так заказ на район послала. Ты ее опять прижимаешь?
   – А сдачи не дает ребятишкам!… Третьего дня Петьке Сурову три копейки недодала.
   – А Дарьиной Люське целый пятак! – подумав, сказала Глафира.
   – Пятак? – Анискин поставил стакан на стол, грузно повернулся к жене. – Пятак?
   – Но. Она думает, что если я полаилась с Дарьей, то про пятак не узнаю. А Дарья не будь дура – приди и скажи. «Мы, говорит, хоть с тобой и полаились, но пятак ребенку недодавать – это наглость надо иметь!» Дуська-то, поди, знат про это, то и торопится Федьке ботинки раздобыть.
   – Я это дело на карандаш! – улыбнулся Анискин и покачал головой. – Ох, уж эта Дуська, Дусенька, Дусек! Куда ей деньги-то?
   – Пальто ново справлят! Три-то воротника шалевых привозили, так она один ведь взяла…
   – Про то я знаю.
   – Что же тогда спрашиваешь, на что деньги? Думаешь, у ней воротник на третий год пойдет лежать?
   – И все-то ты знаешь! – внезапно строго сказал Анискин и отвернулся от жены, которая, однако, никак не отреагировала на его изменившийся голос – сидела такая же блаженная и счастливая. Она только еще глубже стала смотреть в пол, ниже нагнула тонкую жилистую шею. Улыбка вдруг пробежала по ее впалым щекам.
   – У Федьки-то уж тридцать девятый размер! – сказала она.
   – А ты сороковой возьми! – после паузы отозвался Анискин. – Сама, поди, сообразила!
   – Но.
   И опять в молчании застыла комната. Анискин выпил еще два стакана чаю, потом решительно повернул пустой стакан, пружинисто поднялся. Стол и табуретка заскрипели, заныл под слоновой тяжестью пол, встрепенулась, но снова замерла Глафира, которой не хотелось прерывать блаженные минуты безделья.
   – Счас без пятнадцати девять! – сказал Анискин. – Пойду в колхоз – крупные делишки есть. Ты мне спать в сенках постели.
   Он вытер полотенцем вспотевшее лицо, бросил полотенце на подоконник и пошел косолапо к дверям. Шел он неторопливо, как ходил всегда, и Глафира тоже не изменила положения – сидела на стуле, низко опустив голову, но, видимо, по звуку шагов поняла, что муж уже подходит к дверям.
   – Анискин! – позвала Глафира.
   – Но.
   – Ты бы, Анискин, взял пистолет-то! – очень тихо сказала Глафира.
   Анискин остановился в дверях, медленно, словно собранный на тугих шарнирах, повернулся к жене. Думал он недолго.
   – Не возьму! – махнув рукой, сказал участковый. – Я его убивать не собираюсь!
Taken: , 1

4

   Без пятнадцати двенадцать луна высоко висела над деревней, лунные тени укоротились так, что уже не шли за ногами Анискина, луна от желтизны походила на кусочек недорогого янтаря, вправленного в темную ткань звездной расцветки. Прохладной, светлой и легкой вызрела обычная нарымская ночь.
   В темени Анискин чувствовал себя превосходно – не болело сердце, не ныли ноги, не схватывало под ложечкой сосущее чувство угасания; здоровым, бодрым, веселым ощущал участковый себя ночью и потому в молодой первозданной свежести воспринимал все, что происходило вокруг. Хорошо светила Анискину луна, пела по-молодому далекая гармошка, как бы к нему тянула лунный зигзаг Обь.
   Гармошка пела волнующее: рассказывала, как собирались комсомольцы на гражданскую войну, как пожал он подруге руку и глянул в девичье лицо; про небольшую рану, про мгновенную смерть рассказывала гармошка, и остановился Анискин, так как о его молодости, о нем самом пела гармошка. «Смешной я, но хитрый! – подумал участковый. – Ведь знал, когда Генкин арест обозначить – на ночь!» Помолодел от гармошки, стал даже красивым участковый уполномоченный Анискин!
   Генкин дом стоял на окраине. Висел на старой ветле засохший скворечник, в хлеве тревожно помыкивал недавно подкастрированный бычок, сплошным золотом лежала на окнах лунная печать. Двор заполняли тени – отбрасывал их журавль-колодец, маленькие кладовочки и стаечки, чуланчики и подчуланчики. Словно сами по себе, а не от луны жили во дворе дома эти тени, серовато-темные, словно не лунные. Анискин подошел к дому, долгим взглядом посмотрел на него. «Эх, Митрий, Митрий!» – подумал он.
   Никто в деревне не знал, почему, но в скворечнике дома Дмитрия Пальцева и его сына Генки никогда не селились скворцы. Взволнованные, нервные птицы прилетали с юга в родные края, в драке и спешке занимали подряд все скворечники в деревне, а вот скворечник пальцевского дома облетали. «Эх, Митрий, Митрий! – опять тоскливо подумал Анискин. – Мильоны людей Советская власть взяла в себя, а ты как был, Митрий, подкулачником, так им и остался!»
   Участковый без скрипа открыл плотную высокую калитку, вошел во двор, волоча за собой серовато-черную тень без ног. Тень наискосок прошила двор, вильнула меж чуланчиками и сараюшками, замерла возле большого сарая. В открытые двери охотно и уверенно залезал лунный свет, матово высвечивая внутренность. На этой матовости виделись две зеленые точки и одна белая полоска.
   Войдя в сарай, Анискин понял, что это такое – две зеленые точки и одна светлая полоска. Оскалив белые зубы, с остекленевшими глазами сидел на перевернутом корыте Генка. Он держал в руке матово-тусклый пистолет, рука неловко согнулась, так что неизвестно было, куда направлено оружие. Когда проскрипел и замер по песку Анискин, ствол пистолета повернулся к участковому. Повернулся и замер.
   – Убью! – сказал Генка.
   Обнажив зубы, Анискин нехорошо улыбнулся.
   – Не убьешь! – сказал он. – Раз не ушел, значит, не убьешь! Ты такой же трус, как твой отец… Потому я решил тебя еще попытать – сможешь ли ты стать человеком? Нет! Я даже краешком мысли не думал, что ты уйдешь, потому и дал тебе условие… Теперь вижу, что тебя надо отдавать под расстрел! Убийцы от нас не уходят…
   Косолапой, неторопливой походкой, шаркая задниками стоптанных сандалий, участковый пошел на Генку. Шел прямо на зияющий зрачок пистолета, шел большой, толстый, похожий на загадочного восточного бога.