Да, он попался на удочку, газеты врали почем зря о писателях и их гонорарах, и он потерял на этом два года. Но теперь он изрыгнет наживку. Больше он вовек не напишет ни строчки. Он сделает то, чего хотела от него Руфь, чего хотели все, – найдет место. Мысль, что надо поступить на службу, напомнила ему о Джо, Джо, который бродяжил и бездельничал в свое удовольствие. Мартин глубоко с завистью вздохнул. Он так вымотался за долгие дни, когда работал по девятнадцать часов в сутки. Да, но ведь Джо не любил и не было у него тех обязательств, что накладывает любовь, вот он и позволяет себе бездельничать. Ему же, Мартину, есть ради чего работать, и он будет работать. Завтра спозаранку отправится на поиски места. И даст знать Руфи, что исправился и готов служить у ее отца.
   Пять долларов за пять тысяч слов, десять слов за цент– вот она, рыночная цена искусства! Какое разочарование, какая ложь, какой позор– он думал об этом непрестанно, а когда закрывал глаза, перед ним вспыхивали огненные цифры – 3 доллара 85 центов, долг бакалейщику. Его пробирала дрожь, болели все кости. Особенно донимала боль в пояснице. Болела голова – темя, затылок, самый мозг болел и, казалось, распухал, и лоб болел невыносимо. А ниже, под сомкнутыми веками, безжалостно горели цифры– 3,85 доллара. Он открыл глаза, чтобы не видеть их, но белый свет в комнате словно ожег глазные яблоки, и пришлось снова закрыть глаза, и снова загорелись 3,85.
   Пять долларов за пять тысяч слов, десять слов за цент – мысль эта прочно засела в мозгу, и не мог он избавиться от нее, как не мог избавиться от цифры 3,85 под веками. Что-то менялось в цифре, он с любопытством следил, и вот уже на ее месте загорелась цифра 2. Вот оно что, подумал Мартин, это булочнику! Потом появились 2,5. Цифра озадачила, Мартин стал лихорадочно гадать, что же она означает, словно дело шло о жизни и смерти. Безусловно, он кому-то должен два пятьдесят, но кому? Властная злобная вселенная требовала, чтобы он нашел ответ, и в напрасных поисках он бродил по нескончаемым коридорам сознания, открывал загроможденные старой рухлядью чуланы и кладовки с обрывками всевозможных воспоминаний и сведений. Прошли века, и наконец легко, без труда, вспомнилось: это его долг Марии. С огромным облегчением Мартин обратился душой к мучителю-экрану под сомкнутыми веками. Задача решена, теперь можно отдохнуть. Но нет, 2,5 померкли, и на их месте вспыхнуло 8. А это кому? Опять предстоит безотрадный поход по закоулкам сознания в поисках ответа.
   Долго ли он так бродил, Мартин не знал, но прошла, кажется, вечность, и он очнулся от стука в дверь, от голоса Марии, она спрашивала, не заболел ли он. Глухо, сам не узнавая своего голоса, он ответил, что просто задремал. С удивлением заметил, что в комнате темно, уже ночь. А письмо пришло в два часа дня, и тут он понял, что болен.
   Под сомкнутыми веками опять медленно разгоралась цифра 8, и Мартин вернулся к три же каторге. Но он стал хитрый. Незачем ему бродить по закоулкам сознания. Дурак он был раньше. Он потянул рукоятку, и само сознание закрутилось вокруг него, чудовищное колесо судьбы, карусель памяти, светило, что мчит по орбите мудрости. Быстрей, быстрей вращалось оно, и вот уже Мартина затянуло воронкой водоворота и швырнуло в кружащийся черный хаос.
   Словно так и должно быть, он очутился у бельевого катка и подкладывал под него накрахмаленные манжеты. И тут заметил, на манжетах напечатаны цифры. Новая система метить белье, подумал он, но, вглядевшись, увидел на одной из манжет цифру 3,85. Счет бакалейщика, догадался Мартин, на барабане катка летают счета, не манжеты. Хитроумная догадка мелькнула у него. Он бросит счета на пол, и тогда не надо платить. Придумано – сделано. Он злорадно комкает манжеты, кидает на чудовищно грязный пол. Груда все растет и растет, каждый счет повторяется тысячекратно, а вот счет на два пятьдесят– его долг Марии– встретился только раз. Значит, Мария не стребует с него платы, и он великодушно решил, что только ей и заплатит; и среди груды на полу принялся искать ее счет. Он отчаянно искал сотни лет, и вдруг появился толстый голландец, управляющий гостиницей. Лицо его пылало гневом, и зычно, так, что разнеслось по вселенной, он заорал: «Я вычту стоимость манжет из твоего жалованья!» А манжет высилась уже не груда– гора, и Мартин понял: чтобы расплатиться, он обречен работать здесь тысячу лет. Что ж, только и оставалось прикончить управляющего и сжечь прачечную. Но здоровущий голландец опередил его– схватил за шиворот и принялся дергать, как марионетку, вверх-вниз. Поволок над гладильными досками, над плитами и катками в прачечную, над прессом для отжимки белья, над стиральной машиной. Мартин все двигался вверх-вниз, у него застучали зубы, разболелась голова и он только диву давался, откуда у голландца такая сила.
   И опять он очутился перед катком, теперь он принимал манжеты, которые с другой стороны подкладывал редактор какого-то журнала. Каждая манжета была чеком, в лихорадочном ожиданье Мартин проглядывал их, но бланки не были заполнены. Миллион лет стоял Мартин и принимал чистые бланки и ни одного не упускал, боялся прозевать заполненный. И наконец такой нашелся. Трясущимися руками Мартин поднес его к свету. На пять долларов. «Ха-ха-ха!»– засмеялся редактор по ту сторону катка. «Что ж, тогда я тебя убью», – сказал Мартин. Вышел в прачечную за топором и видит, Джо крахмалит рукописи. Мартин попытался остановить его, замахнулся топором. Но топор повис в воздухе, а Мартин вновь оказался в гладильне, и вокруг бушевала метель. Нет, это не снег валил, а чеки на крупные суммы, каждый не меньше чем на тысячу долларов. Мартин принялся их подбирать, и разбирал, и складывал в пачки по сто штук, и каждую пачку надежно перевязывал.
   Поднял он глаза от этой работы и видит: стоит перед ним Джо и жонглирует утюгами, крахмальными сорочками и рукописями. И то и дело берет и подкидывает еще и пачку чеков, и все это пролетает сквозь крышу, описывает громадный круг и скрывается из виду. Мартин кинулся на Джо, но тот схватил топор и пустил его по летящему кругу. Потом оторвал Мартина от пола и швырнул туда же. Мартин пролетел сквозь крышу, хватаясь за рукописи, и. когда опустился, у него была их целая охапка. Но не успел опуститься, как опять его подкинуло, и второй раз, и третий, и снова, без числа, кругами вверх и вниз. А где-то вдалеке детский тоненький голосок напевал: «Закружи меня в вальсе, мой Билли, все кругом, и кругом, и кругом».
   Он схватил топор посреди Млечного Пути из чеков, крахмальных сорочек и рукописей и собрался, как только окажется на земле, убить Джо. Но на землю он не вернулся. Вместо этого в два часа ночи Мария услышала через тонкую перегородку его стоны, вошла к нему в комнату и принялась согревать его горячими утюгами и прикладывать влажные тряпки к измученным болью глазам.

Глава 26

   Утром Мартин Иден не пошел искать работу. Было уже за полдень, когда он опамятовался и обвел взглядом комнату, глаза все еще болели. Восьмилетняя Мэри, одна из семейства Сильва, которая несла подле него вахту, увидела, что он очнулся, и пронзительно закричала. Из кухни поспешно вошла Мария. Приложила натруженную руку к горячему лбу Мартина, пощупала пульс.
   – Ты поесть будешь? – спросила она. Мартин помотал головой. Что-что, а есть ему вовсе не хотелось, даже странно, неужели он – когда-нибудь бывал голоден.
   – Я болен, Мария. – слабым голосом сказал он. – Что это со мной? Не знаешь?
   – Грипп, – ответила она. – Через два, через три дня проходит. Сейчас лучше не ешь. После много можно есть, завтра можно.
   Мартин не привык болеть и, когда Мария с дочкой вышли, попробовал встать и одеться. Огромным усилием воли– голова кружилась, а глаза так болели, что трудно было держать их открытыми, – он ухитрился подняться с кровати, но тут же в изнеможении повалился на стол. Полчаса спустя он ухитрился опять лечь в постель, и только и мог, что лежать, не открывая глаз, прислушиваться к болям и слабости. Несколько раз входила Мария, сменяла холодный компресс на голове. Но больше ничем не тревожила, у нее хватало мудрости не донимать его болтовней. И он, благодарный, бормотал про себя:
   – Будет тебе молочное ранчо, Мария, будет, будет.
   Потом вспомнился уже отошедший в далекое прошлое вчерашний день. Казалось, с тех пор как он получил письмо из «Трансконтинентального», прошла целая жизнь, целая жизнь прошла с тех пор, как он покончил со всем прежним и начал новую страницу. Он из кожи вон лез и вот лежит поверженный. Не замори он себя голодом, ему бы никакой грипп нипочем. Он ослабел, и у него не хватило сил перебороть микроб болезни, который проник в его кровь. И вот что получилось.
   – Что толку написать целую библиотеку и умереть? – спросил он вслух. – Меня это не устраивает. Хватит с меня литературы. Я – за бухгалтерию, за конторские книги, и за ежемесячное жалованье, и за скромный домик для нас с Руфью.
   Два дня спустя, съев яйцо с двумя гренками и выпив чашку чаю, он спросил, какие ему пришли письма, но оказалось, читать он еще не может – слишком болят глаза.
   – Прочти мне, Мария, – попросил он. – Большие длинные конверты не надо. Кидай их под стол. Прочти мне маленькие письма.
   – Не знаю читать, – был ответ. – Тереза знает, она ходит в школа.
   Итак, Тереза Сильва, девяти лет от роду, вскрыла письма и принялась читать их Мартину. Он рассеянно слушал длиннейшее требование от агентства проката оплатить пользование машинкой, а сам ломал голову над тем, как найти работу. И вдруг не поверил своим ушам, прислушался.
   – «Мы предлагаем вам сорок долларов за право серийного выпуска Вашей повести, – медленно по складам читала Тереза, – при условии, что вы согласитесь с предложенными поправками».
   – Какой это журнал? – крикнул Мартин. – Дай-ка сюда.
   Он мог читать и уже не чувствовал боли. Сорок долларов предлагала «Белая мышь», рассказ назывался «Водоворот», тоже один из ранних «страшных рассказов» прочел письмо от начала до конца, еще раз и еще. Редактор прямо писал, что с идеей повести он, Мартин, не справился, но сама идея оригинальна и ради нее они и покупают повесть. Если он разрешает сократить ее на треть, они по получении ответа вышлют ему сорок долларов.
   Мартин попросил перо и чернила и написал редактору, что тот, если угодно, может сократить хоть на три трети и пускай сразу шлет сорок долларов.
   Тереза отнесла письмо в почтовый ящик, а Мартин лег и задумался. Значит, это все же не враки. «Белая мышь» платит по одобрении. В «Водовороте» три тысячи слов. Отнять треть, получается две тысячи. При сорока долларах получается два цента за слово. Платят по одобрении и но два цента за слово – газеты писали правду. А он-то думал, «Белая мышь» третьесортный журнальчик! Выходит, он не разбирается в журналах. Он воображал, будто «Трансконтинентальный» первоклассный журнал, а он платит цент за десять слов. «Белую мышь» он ни во что не ставил, а она платит в двадцать раз больше «Трансконтинентального», и платит по одобрении.
   Что ж, одно ясно: когда он выздоровеет, он не пойдет искать работу. У него в голове полно рассказов ничуть не хуже «Водоворота», и при сорока долларах за штуку можно заработать куда больше, чем на любом месте при любой должности. Он уже подумал, что битва проиграна, а она выиграна. Правота избранного пути доказана. Дальше все ясно. «Белая мышь» – только начало, теперь он будет завоевывать журнал за журналом. Работу ради денег побоку. Правду сказать, это была пустая трата времени, поделки не принесли ему ни гроша. Он посвятит себя работе, настоящей работе, будет изливать все лучшее, что в нем есть. Вот если бы Руфь была здесь и могла разделить его радость… Просмотрев оставленную на постели почту, он нашел письмецо и от нее. Руфь нежно упрекала его не понимая, почему он так надолго исчез. Мартин с обожанием перечитывал письмо, любовался ее почерком, каждой буквой, и наконец поцеловал ее подпись.
   А в ответном письме он бесстрашно признался, что не бывал у нее оттого, что заложил свой лучший костюм. Написал, что был болен, но уже почти поправился и дней через десять – пятнадцать (как только обернется письмо в Нью-Йорк и обратно) выкупит костюм и примчится к ней.
   Но Руфь не пожелала ждать десять, а то и пятнадцать дней. Да еще когда возлюбленный болен. Назавтра же среди дня она приехала в сопровождении Артура в экипаже Морзов, к неописуемому восторгу всего выводка Сильва и всех соседских мальчишек и к ужасу Марии. Она надавала тумаков своим отпрыскам, тесно обступившим приезжих на крохотном крылечке, и, совсем уже несусветно коверкая слова, старалась извиниться за свой вид. Закатанные рукава, руки в мыльной пене, намокшая грубая мешковина, повязанная вместо фартука, говорили яснее ясного, за каким занятием ее застали. Ее постояльца спрашивали двое таких важных господ, что она совсем разволновалась и забыла пригласить их в крохотную гостиную. Направляясь в комнату Мартина, они прошли через кухню, черную, полную сырости и пара, оттого что в разгаре была большая стирка. Мария, суетясь, нечаянно задела дверь к Мартину дверью кладовки, и долгие пять минут через эту приоткрытую дверь в комнату больного врывались клубы пара, запах мыльной пены и грязного белья.
   Руфь искусно славировала вправо, влево, опять вправо и между столом и кроватью протиснулась к Мартину; но Артур повернул слишком круто, и в углу, где Мартин стряпал, зазвенела и загремела кухонная утварь. Артур не задержался в комнатушке. Руфь заняла единственный стул, брат же, исполнив свой долг, вышел на улицу и стал у ворот, а семеро маленьких Сильва окружили его и глазели, как на чудо-юдо в ярмарочном балагане. Экипаж обступила толпа ребятни из всех соседних кварталов, жадно предвкушая какую-нибудь трагическую развязку. На этой улице экипажи появлялись только по случаю свадеб и похорон, а сейчас никто не женился и не умер, значит, случилось что-то из ряда вон выходящее и стоит подождать.
   За долгий срок Мартин отчаянно истосковался по Руфи. Природа наделила его любящим сердцем, и он, как мало кто, нуждался в сочувствии. Он изголодался по сочувствию, что означало для него полное, глубокое понимание; но ему еще предстояло узнать, что Руфь способна сочувствовать больше из жалости и деликатности, свойственным ее мягкому характеру, и очень мало понимает того, кому сочувствует. И пока Мартин сжимал ее руку и радостно говорил, любовь к нему заставила ее ответно сжать ему руку, а при виде его беспомощности, при виде следов страданий на лице глаза ее увлажнились и засветились нежностью.
   Но когда он рассказывал о двух письмах от издателей, о том, в какое отчаяние привело его письмо из «Трансконтинентального» и в какой восторг – известие от «Белой мыши», Руфь не прислушивалась к нему. Она слышала его слова и понимала их буквальный смысл, но не была с ним, не разделяла ни его отчаяния, ни восторга. Она оставалась верна себе. Судьба рассказов ее не интересовала. Ее интересовало другое – их брак. Впрочем, она не сознавала этого, как не сознавала, что хочет заставить Мартина служить, потому что инстинктивно готовится к материнству. Если бы ей сказали об этом прямо, назвав все своими именами, она бы покраснела от смущения, а потом возмутилась бы и стала утверждать, что лишь заботится о любимом человеке и хочет, чтобы он сделал блестящую карьеру. И пока Мартин изливал ей душу, в восторге от первого успеха на выбранном пути, она едва. слышала его, а сама то и дело озиралась, потрясенная тем, что видит.
   Впервые в жизни смотрела Руфь в убогое лицо бедности. Голодающий возлюбленный – ей всегда казалось, это так романтично, но она понятия не имела, как живут голодающие, возлюбленные. Ничего похожего ей и не снилось. Она оглядывала комнату, переводила взгляд на Мартина и снова оглядывалась по сторонам. Парной запах грязного белья, который ворвался из кухни с ее приходом, вызывал тошноту. Если эта ужасная, женщина часто стирает, Мартин, наверно, весь пропитался этим запахом. Ведь низменное заразительно. Она смотрела на Мартина и, кажется, уже различала на нем позорный след окружающей обстановки. Впервые она видела его небритым, и трехдневная щетина была ей отвратительна. Это не только делало его таким же мрачным, нечистым, как домишко Сильва снаружи и изнутри, но, казалось, подчеркивало в нем животную силу, так ненавистную Руфи. И вот пожалуйста, два его рассказа одобрены, он с такой гордостью об этом говорит, он окончательно утвердился в своем безумии. Еще немного, и он сдался бы и пошел служить. Теперь же он останется в этом мерзком доме и еще не один месяц будет писать и голодать.
   – Чем тут пахнет? – вдруг спросила, Руфь.
   – Наверное, Марииной стиркой, – был ответ. – Я уже начинаю привыкать к этим запахам.
   – Нет-нет, не то. Чем-то другим. Чем-то затхлым, тошнотворным.
   Мартин потянул носом воздух.
   – Ничего не чувствую, разве что застоявшийся табачный дым, – – сказал он.
   – Вот-вот. Это ужас. Почему ты так много куришь, Мартин?
   – Не знаю, пожалуй, больше обычного курю, когда мне одиноко. А потом, знаешь, это такая давняя привычка. Я приучился к куреву еще мальчишкой.
   – По-моему, довольно гадкая привычка, – упрекнула Руфь.
   – Можно задохнуться, прямо как в аду.
   – Это табак виноват. Мне по карману только самый дешевый. Но вот погоди, придет чек на сорок долларов. Тогда стану курить такой, что и ангелам покажется вроде ладана. Но ведь правда неплохо, две одобренных рукописи за три дня? Эти сорок пять долларов покроют почти все мои долги.
   – Сорок пять долларов за два года работы? – усомнилась Руфь.
   – Нет, меньше чем за неделю работы. Передай мне, пожалуйста, книгу с того края стола, конторскую книгу в серой обложке. – Мартин раскрыл книгу и стал быстро листать. – Да, верно. «Колокольный звон» за четыре дня, «Водоворот» за два дня. Выходит сорок пять долларов за неделю работы, сто восемьдесят долларов в месяц. Такого жалованья мне нигде не получить. А я ведь только начинаю. Я хочу, чтобы у тебя столько всего было, на это и тысячи долларов в месяц не слишком много. А пятьсот долларов жалованья и вовсе мало. Эти сорок пять долларов только пар-. вый шаг. То ли будет, когда возьмусь за дело всерьез. Вот тогда увидишь, поддам тогда пару.
   Руфь не поняла моряцкого оборота и опять заговорила о курении.
   – У тебя и так слишком надымлено, и дело не в сорте табака. Неприятен не сорт табака, неприятно, что ты куришь. Ты дымоход, действующий вулкан, ходячая дымовая труба, это ужасно, Мартин, милый, ты сам знаешь.
   Она наклонилась к нему, посмотрела умоляюще, и глядя на ее нежное лицо, в чистые ясные глаза, он вдруг, как бывало, ощутил, что недостоин ее.
   – Мне так хочется, чтобы ты больше не курил, – прошептала она. – Ну пожалуйста… ради меня.
   – Ладно, брошу, – воскликнул Мартин. – Любимая моя, я сделаю все, что ни попросишь, ты же знаешь.
   Огромное искушение вдруг овладело Руфью. Мгновенно открылось ей, как может он быть широк, уступчив, и поверилось: попроси она, и он бросит писать, лишь бы исполнить ее волю. Слова уже готовы были сорваться с ее губ. Но она их не произнесла. Ей не хватило храбрости, она не посмела. Вместо этого она потянулась ему навстречу и в его объятиях прошептала:
   – На самом деле это ведь не ради меня, Мартин, но ради тебя самого. Я уверена, тебе вредно курить, и потом, что хорошего быть рабом чего-то, тем более рабом наркотика.
   – Я всегда буду твоим рабом, – с улыбкой сказал Мартин.
   – В таком случае я начинаю повелевать. Она бросила на него лукавый взгляд, хотя в глубине души жалела уже, что не высказала самое главное свое пожелание.
   – Монаршье слово для меня закон.
   – Что ж, тогда вот мое первое пожелание: памятуй о бритье ежедневном. Посмотри, ты оцарапал мне щеку.
   Итак, все свелось к нежным объятиям и шуткам. Но кое-чего Руфь добилась, а добиться всего сразу она и не надеялась. Ее женскому самолюбию льстило, что она уговорила Мартина бросить курить. В следующий раз она убедит его пойти служить – разве не сказал он, что сделает все, о чем она ни попросит.
   Она поднялась и обошла комнату, осмотрела натянутые над головой бельевые веревки с висящими на них заметками, поинтересовалась загадочным приспособлением на потолке, к которому подвешен велосипед, с грустью поглядела на груду рукописей под столом – сколько же времени потрачено впустую… Керосинка привела ее в восторг, но, проверив полки для провизии, она убедилась, что они пусты.
   – Бедный ты мой, да у тебя здесь нет никакой еды, – с кроткой жалостью сказала она. – Ты же голодаешь.
   – Я держу провизию у Марии в шкафу и в холодном чулане,
   – солгал Мартин. – Там все лучше сохраняется. С голоду я не помру. Вот посмотри-ка!
   Руфь подошла к нему, он согнул руку в локте, и она увидела, как под рукавом рубашки тугим, твердым бугром напружинились мускулы. Зрелище это было ей неприятно. Оно оскорбляло ее чувства. Но плоть ее, все существо, каждая клеточка стремились к этой силе, томились по ней, и, чем бы отшатнуться от Мартина, она опять, сама не зная как, потянулась к нему. И в следующий миг, когда Мартин сжал ее в объятиях, ее рассудок, такой далекий от глубин жизни, вознегодовал, а сердце, женское сердце, которому ведома сама суть жизни, торжествовало и ликовало. Вот в такие минуты Руфь особенно остро ощущала безмерную любовь к Мартину – когда его сильные руки обнимали ее и крепко сжимали, стискивали жарко, до боли, она едва не теряла сознание от наслажденья. В такие минуты казалось: все оправдано – что она предает общепризнанные правила, оскверняет свои высокие идеалы, а главное, молчаливо нарушает волю родителей. Они ведь не хотят, чтобы она вышла замуж за этого человека. Их возмущает ее любовь к нему. И сама Руфь – та спокойная, благоразумная Руфь, какой она становится вдали от Мартина, – порой возмущается этой своей любовью. А рядом с Мартином она его любит – подчас, правда, любовью досадливой, тревожной, но все равно это любовь, и любовь сильнее ее.
   – Грипп – пустяки, – говорил Мартин. – Малость помучил, и голова изрядно болела, но с тропической лихорадкой никакого сравненья.
   – А у тебя и тропическая лихорадка была? – рассеянно спросила Руфь, поглощенная блаженным чувством, которое испытывала в его объятиях.
   Вот так рассеянно она задавала ему вопросы, и он рассказывал, и вдруг слова Мартина ее испугали.
   Тропической лихорадкой он болел в тайной колонии тридцати прокаженных на Гавайских островах.
   – Да как же ты там оказался? – возмутилась она.
   Такая великолепная беспечность, когда речь идет о здоровье, – едва ли не преступление.
   – А я ничего не знал, – ответил Мартин. – Понятия не имел, что там проказа. Я сбежал с корабля, выбрался на остров и двинулся подальше от берега, хотел укрыться понадежнее. Три дня кормился плодами гуавы, малайскими яблоками, да бананами, всем, что найдется в джунглях. На четвертый день набрел на тропу, на узенькую тропинку. Она вела в глубь острова, в гору. Как раз туда, куда я держал путь, и видно было, что по ней недавно прошли. В одном месте она шла по гребню горного кряжа, узкому, как лезвие ножа. На самом гребне ширина тропинки была меньше трех футов, а по обе стороны – пропасть в несколько сот футов глубиной. Если иметь вдоволь патронов, там можно защищаться одному против сотни тысяч.
   Это был единственный путь в глубь острова, где я хотел укрыться. Через три часа я вышел по этой тропе в маленькую горную долину, в выемку, что образовалась среди выступов застывшей лавы. Долина была возделана, рядами росли таро и плодовые деревья, и стояло с десяток хижин. Но едва я увидел жителей, я понял, куда меня занесло. Хватило одного взгляда.
   – Что же ты сделал? – задохнувшись от волнения, спросила Руфь; как всякая Дездемона, она слушала испуганная и зачарованная.
   – А что было делать? Их вождем оказался добрый старик, болезнь у него зашла уже далеко, но правил он как король. Это он нашел долину и основал поселок – что противозаконно. Но у него были ружья и сколько угодно патронов, а канаки ведь привыкли охотиться на диких коз и диких свиней и стреляют без промаха. Нет, Мартину Идену было не убежать оттуда. Он остался и прожил там три месяца.
   – Но как же ты спасся?
   – Я бы и по сей день торчал там, если бы не одна тамошняя девушка – наполовину китаянка, на четверть белая и на четверть гавайка. Бедняжка, она была красавица, и притом образованная. Дочь одной богатой женщины из Гонолулу, чуть ли не миллионерши. Ну, и эта девушка наконец меня вызволила. Понимаешь, ее мать давала деньги тому поселку, и девушка не боялась, что ее за меня накажут. Только сперва взяла с меня клятву, что я вовек не выдам их убежище, и я не выдал. Никогда и никому и словом не обмолвился, тебе первой говорю. У девушки были только самые начальные признаки проказы. Немного скрючены пальцы правой руки да пятнышко у локтя. И все. Сейчас ее, наверно, уже нет в живых.
   – Неужели ты не боялся? И как, наверное, рад был, что выбрался, не заразился этой ужасной болезнью?
   – Ну, поначалу я малость трусил, – признался Мартин, – а потом привык. Да еще очень жалел ту несчастную девушку. И оттого забывал о страхе. Так она была хороша, и душа прекрасная, и наружность, болезнь едва-едва коснулась ее, и все же она была обречена оставаться там и жить, как живут дикари, и медленно гнить заживо. Проказа куда ужаснее, чем можно себе представить.