– Ты читала множество моих вещей, – резко продолжал он. – Что ты о них думаешь? Они безнадежно плохи? А если сравнить с тем, что пишут другие?
   – Но других печатают, а твое… твое нет.
   – Это не ответ. По-твоему, литература вовсе не мое призвание?
   – Тогда я отвечу. – Руфь собралась с духом. – Я не думаю, что ты создан писателем. Прости меня, милый. Ты заставил меня сказать это прямо. И ты ведь знаешь, в литературе я разбираюсь лучше тебя.
   – Да, ты бакалавр изящных искусств, – раздумчиво сказал Мартин, – должна бы разбираться… Но я еще не все сказал, – продолжал он после тягостного для обоих молчания. – Я знаю, на что способен. Никто не знает этого лучше меня. Я добьюсь успеха. Меня не остановишь. Мысли так и кипят во мне, ждут воплощения в стихах, в прозе, в статьях. Нет, я не прошу, чтобы ты поверила в это. Не прошу верить ни в меня, ни во все то, что я пишу. Об одном прошу: люби меня и верь в любовь.
   Год назад я просил тебя дать мне два года. Один мне еще остался. И я верю, клянусь тебе, еще до того, как он кончится, я добьюсь успеха. Помнишь, ты когда-то сказала: чтобы стать писателем, мне надо пройти через ученичество. Что ж, я и прошел. Я гнал вовсю, я уложился в недолгий срок. В конце пути ждала меня ты, и я не давал себе поблажки. Я забыл, что значит спокойно уснуть, понимаешь?
   243 Поспать всласть и проснуться, просто оттого что выспался, – как давно я этого не знаю. Теперь меня поднимает будильник. Я завожу будильник на тот или иной час, смотря по тому, раньше или позже лег, и это последние мои осмысленные движения– завожу будильник, гашу лампу и проваливаюсь в сон.
   Если за чтением я начинаю клевать носом, я откладываю серьезную книгу и берусь за более легкую. А если начинаю засыпать и над ней, бью кулаком по голове– гоню сон. Где-то я читал про человека, который боялся уснуть. Да, у Киплинга. Человек этот приспособил шпору– когда засыпал, в обмякшее тело впивалось стальное острие. Ну, и я сделал то же самое. Я смотрю на часы и решаю не убирать свою шпору до полуночи, или до часу, или до двух. И если засыпаю раньше времени, она меня пришпоривает. Месяцами я спал со шпорой. Я дошел до того, что пять с половиной часов сна стали мне казаться непозволительней роскошью. Теперь я сплю четыре часа. Я изголодался по сну. Бывает, от недосыпа я брежу наяву, бывает, меня соблазняет смерть– ее покой и сон, бывает, меня преследуют строки Лонгфелло:
   Молчаливо глубокое море, Все в нем спит без тревоги и горя. Только шаг – в тишину, в глубину – И ко дну– и навеки усну.
   Это, разумеется, чепуха. Просто сдают нервы, переутомлен мозг. Но ведь главное– ради чего все это? Ради тебя. Чтобы сократить срок ученичества. Чтобы поторопить Успех. Теперь ученичество окончено. Я знаю, как снаряжен. Даю голову на отсечение, каждый месяц я узнаю больше, чем обычный студент колледжа за год. Я это знаю, поверь. Я не стал бы тебе все это рассказывать, но мне позарез необходимо, чтобы ты меня поняла. Это не похвальба. Мое мерило – книги. Сегодня твои братья – дикари, невежды по сравнению со мной, столько знаний я выжал из книг, пока они спали. Было время, я хотел прославиться. Сейчас слава меня мало заботит. Мне нужна ты, по тебе я изголодался больше, чем по еде, по одежде, по признанию. Есть у меня мечта: положить голову тебе на грудь и спать долго, долго… года не пройдет, и мечта моя сбудется.
   244 Исходящая от Мартина сила волна за волной обдавала Руфь, и как раз тогда, когда он был всего упорней, неподатливей, ее всего неодолимей влекло к нему. Неукротимая заразительная энергия трепетала сейчас страстью в его голосе, сверкала в глазах всей мощью ума и бьющей через край жизни. В этот миг на один только миг уверенность Руфи дала трещину, и в просвет она увидела подлинного Мартина Идена, великолепного, непобедимого; и как бывают минуты слабости у дрессировщика, так и Руфь на миг усомнилась было, сумеет ли приручить этого неистово самобытного человека. —
   – И еще одно, – стремительно продолжал Мартин– Ты меня любишь. Но почему? Как раз за то, что, есть во мне и что заставляет меня писать. Любишь, потому что я в чем-то не такой, как мужчины, которых ты знала и могла бы полюбить. Я не создан для конторы или бухгалтерии, для торгашеского крохоборства и всяческого крючкотворства. Заставь меня заняться всем этим– стать таким, как все эти люди, выполнять ту же работу, дышать тем же воздухом, исповедовать те же взгляды, – и ты уничтожишь разницу между нами, уничтожишь меня, уничтожишь именно то во мне, что любишь. Я жив тем, что жажду писать. Будь я заурядный болван, я бы не захотел писать, а ты бы не захотела меня в мужья.
   – Но ты забываешь, – прервала Руфь, быстрый ум ее мгновенно уловил нехитрую параллель: – Всегда были чудаки-изобретатели, одержимые несбыточными мечтами, пытались, например, изобрести вечный двигатель, а их семьи из-за этого голодали. Несомненно, жены любили их и страдали вместе с ними и за них, но не за сумасбродное увлечение каким-нибудь вечным двигателем, а вопреки ему.
   – Верно, – был ответ. – Но не все изобретатели были чудаками, иные голодали, стараясь изобрести вещи полезные и осуществимые, и, как известно, иногда им это удавалось. Право же, я не стремлюсь к невозможному…
   – Ты сам называл это «достичь невозможного», – вставила Руфь.
   – Это же не буквально. Я стремлюсь к тому, что удавалось другим до меня, – писать и зарабатывать этим на хлеб.
   245 Руфь промолчала, и это подхлестнуло Мартина.
   – Значит, по-твоему, моя цель такая же несбыточная мечта, как вечный двигатель? – спросил он.
   Руфь сжала его руку– ласково, с нежностью матери, жалеющей обиженного ребенка, и для Мартина это было внятным ответом. А для Руфи он в ту минуту и правда был лишь обиженный ребенок, одержимый, стремящийся к невозможному.
   К концу разговора она опять напомнила, как настроены против него ее отец и мать.
   – Но ты меня любишь? – спросил Мартин.
   – Да! Да! – воскликнула Руфь.
   – А я люблю тебя, не их, и пускай делают что хотят, мне все равно. – В голосе Мартина звучало торжество. – Я верю в твою любовь, и не страшна мне их враждебность. В этом мире все может сбиться с дороги, только не любовь. Любовь не станет на ложный путь, разве что она малодушный недокормыш.

Глава 31

   Мартин случайно встретил на Бродвее свою сестру, – случай оказался счастливый, хотя Мартин и растерялся. Гертруда ждала на углу трамвая и первая увидела брата, заметила, какое у него напряженное, исхудалое лицо, какое отчаяние и тревога в глазах. Мартина и вправду терзали тревога и отчаяние. Он только что был у ростовщика, пытался выжать еще немного денег за велосипед, но тщетно. С наступлением дождливой осени Мартин заложил велосипед, а черный костюм придержал.
   – У вас еще есть черный костюм, – отвечал ему ростовщик, который знал на память все его имущество. – Не вздумайте сказать, что вы заложили костюм у этого еврея Липки. Потому что тогда…
   Вид у него был угрожающий, и Мартин поспешно воскликнул:
   – Нет-нет, костюм у меня. Но он мне нужен для одного дела.
   – Прекрасно, – сказал процентщик помягче. – И мне он нужен для дела, иначе я не могу вам дать денег. По-вашему, я сижу тут для собственного удовольствия?
   246
   – Но ведь велосипед стоил сорок долларов, и он в хорошем состоянии, – заспорил Мартин. – А вы мне дали под него всего только семь долларов. Нет, даже не семь, шесть с четвертью – взяли вперед проценты.
   – Хотите еще немного денег, несите костюм, – был ответ, и Мартин вышел из душной лавчонки в таком отчаянии, что оно отразилось на его лице и вызвало у сестры жалость.
   Едва они встретились, с Телеграф-авеню подошел трамвай и остановился, впуская послеобеденных покупателей. Мартин помог Гертруде подняться на ступеньку, сжал ей руку повыше локтя, и она поняла, это он прощается. Она обернулась, посмотрела на него. При виде его изможденного лица ее опять пронзила жалость.
   – Ты не едешь? – спросила она. И тотчас сошла с трамвая.
   – Я пешком… надо же размяться, – объяснил Мартин.
   – Ну и я с тобой пройдусь квартал-другой, – заявила миссис Хиггинботем. – Может, и мне получшеет. Что-то я последние дни вроде как вареная.
   Мартин глянул на нее – да, недаром она пожаловалась: одета неряшливо, появилась нездоровая полнота, плечи ссутулились, лицо усталое, обмякшее и походка тяжелая, деревянная, какая-то пародия на походку человека раскованного, не обремененного заботами.
   – Хватит, дальше не ходи, – сказал Мартин на первом же углу, хотя она и так уже остановилась, – сядешь на следующий трамвай.
   – Господи! До чего ж я уморилась! – тяжело дыша, сказала Гертруда. – Так ведь и ты еле шлепаешь в эдаких-то башмаках. Подметки совсем прохудились, до Северного Окленда нипочем не дойдешь.
   – У меня дома еще пара, получше, – сказал Мартин.
   – Приходи завтра обедать, ладно? – неожиданно пригласила сестра. – Мистера Хиггинботема не будет. В Сан-Леандро поедет, дела у него.
   Мартин покачал головой, но, услыхав про обед, не совладал с собою – глаза блеснули, выдавая, что он голоден как волк.
   247
   – У тебя ни гроша, Март, вон ты почему пешком идешь. Размяться! – Гертруда хотела презрительно фыркнуть, но только засопела. – Стой-ка, обожди. – И, порывшись в сумке, сунула Мартину в руку пять долларов. – Я и позабыла. Март, у тебя ж был день рождения, – запинаясь, пробормотала она.
   Мартин невольно зажал в руке монету. Тотчас понял, нельзя ее принять, и замер, раздираемый сомнениями. Этот золотой означал пищу, жизнь, бодрость духа и тела, силу писать дальше, и – как знать? – может быть, написать что-то такое, что принесет множество золотых. Перед глазами засветились рукописи двух только что законченных эссе. Вот они валяются под столом на кипе возвращенных рукописей, ведь у него нет марок, и вот перед глазами отпечатанные на машинке названия: «Служители тайны» и «Колыбель красоты». Он еще ни одному журналу их не предлагал. Они настоящие, как все, что он писал в этом роде. Если бы только у него были для них марки! Уверенность, что в конце концов ему повезет, верный союзник голода, вспыхнула в нем, и он поспешно опустил монету в карман.
   – Я отдам, Гертруда, в сто раз больше отдам, – сглотнув ком в горле, выговорил Мартин, глаза его влажно заблестели. – Помяни мое слово! – вдруг уверенно воскликнул он. – Года не пройдет, высыплю тебе в руки ровно сотню этих желтеньких кругляшей. Я не прошу тебя верить. Вот подожди– и увидишь.
   А Гертруда и не верила. От недоверчивости ей стало не по себе, и, не найдя более подходящих слов, она сказала:
   – Голодный ты, Март, я уж знаю. По тебе сразу видать. Приходи почаще обедать. Как мистера Хиг-гинботема дома не будет, я к тебе пошлю кого из ребятишек. И слышь, Март…
   Он ждал, в глубине души уже зная, что она сейчас скажет, слишком ясен был ему ход ее мыслей.
   – Не пора ль тебе, Март, найти место?
   – А ты не думаешь, что я добьюсь своего? – спросил Мартин.
   Гертруда покачала головой.
   – Никто в меня не верит, Гертруда, только я сам, – страстно, с вызовом сказал Мартин. – У меня уже есть хорошие вещи, и немало, и рано или поздно их купят.
   248
   – А ты почем знаешь, что они хорошие?
   – Потому что…– Мартин запнулся, а в мозгу у него возникла панорама литературы и истории литературы, и он понял: нечего и пытаться втолковать ей, почему он в себя верит. – Ну, потому что это лучше, чем девяносто девять процентов того, что печатают в журналах.
   – Надо бы тебе образумиться, – беспомощно возразила Гертруда, неколебимо уверенная, однако, что правильно определила его беду. Надо бы тебе образумиться, – повторила она, – а завтра приходи обедать.
   Мартин подсадил ее в трамвай и поспешил на почту, где три из пяти долларов потратил на марки, а под вечер по дороге к Морзам опять зашел на почту, взвесил множество длинных пухлых конвертов и наклеил на них все марки, кроме трех двухцентовых. Вечер этот сыграл огромную роль в жизни Мартина, потому что после обеда он познакомился с Рассом Бриссен-деном. Как Бриссенден там оказался, кто из друзей или знакомых его привел, Мартин не знал. Даже и расспрашивать о нем Руфь не стал. Короче говоря, Бриссенден показался Мартину личностью бесцветной, пустой, не стоящей внимания. Час спустя он решил, что Бриссенден вдобавок невежа – шастает по комнатам, глазеет на картины, а то возьмет со стола или вытащит с полки книгу или журнал и уткнется в них. Под конец, забыв, что он в гостях, в чужом доме, никого не замечая, уселся в глубоком моррисовском кресле и углубился в вытащенный из кармана тоненький томик. Читал и рассеянно поглаживал, ерошил волосы. За весь вечер Мартин еще только раз взглянул на него– он шутил с несколькими молодыми женщинами и явно их очаровал.
   Случилось так, что, уходя домой, Мартин нагнал Бриссендена, уже переступившего порог.
   – А, это вы? – окликнул его Мартин. Тот неприветливо что-то буркнул, однако пошел рядом. Мартин больше не пытался завязать разговор, и несколько кварталов они прошли в довольно тягостном молчании.
   – Надутый старый осел!
   Неожиданность и ядовитая сила этого возгласа ошарашила Мартина. Вышло забавно, и однако спутник становился ему все неприятнее.
   249
   – Чего ради Тзы к ним ходите? – резко бросил тот ему после того, как они молча прошли еще квартал.
   – А вы? – не растерялся Мартин.
   – Сам не знаю, черт возьми, – был ответ. – Ну, по крайней мере, это впервые я так оплошал. В сутках двадцать четыре часа, надо же их как-то убить. Пойдемте выпьем.
   – Пойдемте, – согласился Мартин.
   И сам растерялся, с какой стати вдруг принял приглашение. Дома, до того как лечь, предстояло несколько часов заниматься поделками, потом, когда ляжет, его ждет том Вейсмана, не говоря уже об «Автобиог-рафии» Герберта Спенсера, которая для него заманчивей самого завлекательного романа. Чего ради тратить время на малоприятного человека, мелькнула мысль. Но привлекли, пожалуй, не этот человек и не выпивка, а то, что ей сопутствует, – яркие огни, зеркала, сверкающие бокалы, разгоряченные весельем лица, звучный гул мужских голосов. Вот что притягательно– голоса мужчин, людей бодрых, уверенных, тех, кто отведал успеха и, как свойственно мужчине, может потратиться на выпивку. Он, Мартин, одинок – вот в чем беда, вот почему он ухватился за приглашение, как хватает приманку– любую, самую ничтожную – хищная рыба. С тех пор как он выпивал с Джо в «Горячих ключах», Мартин только еще раз выпил вина в баре, когда его угостил португалец-бакалейщик. Усталость ума не вызывает такого острого желания выпить, как усталость физическая, и обычно Мартина не тянуло к спиртному. Но как раз сейчас выпить хотелось, вернее, хотелось оказаться там, где шумно и людно, где подают спиртное и пьют. Таким местом и был «Грот», где они сидели с Бриссенденом, откинувшись в глубоких кожаных креслах, и пили виски с содовой.
   Завязался разговор. Говорили о многом, и то Брис-сенден, то Мартин по очереди заказывали еще виски с содовой. Сам Мартин мог выпить очень много, не хмелея, но только диву давался, глядя, как пьет собеседник, и время от времени замолкал, дивясь его речам. Очень быстро у Мартина сложилось впечатление, что Бриссенден знает все на свете, что это второй настоящий интеллектуал, которого он встретил в своей жизни. Но он заметил в Бриссендене и то, чего лишен 250 был профессор Колдуэл, – огонь, поразительную чуткость и прозорливость, неукротимое пламя гения. Живая речь его била ключом. С тонких губ, словно из какой-то умной жестокой машины, слетали отточенные фразы, которые разили и жалили, а потом эти тонкие губы, прежде чем что-то вымолвить, ласково морщились, и звучали мягкие, бархатисто-сочные фразы, что сияли и славили, и исполнены были неотразимой красоты, и эхом отзывались на загадочность и непостижимость бытия; и еще они, эти тонкие губы, точно боевая труба, возвещали о громе и смятении грандиозной битвы, звучали и фразы, чистые, как серебро, светящиеся, как звездные просторы, в них отчетливо выражено было последнее слово науки, но было и нечто большее – слово поэта, смутная неуловимая истина, для которой как будто и нет слов, и однако же выраженная тончайшими ускользающими оттенками слов самых обыкновенных. Каким-то чудесным прозрением он проникал за пределы обыденного и осязаемого, туда, где нет такого языка, чтобы рассказать о виденном, и однако неизъяснимым волшебством своей речи вкладывал в знакомые слова неведомые значения и открывал Мартину то, чего не передашь заурядным душам.
   Мартин забыл об испытанной поначалу неприязни. Вот оно перед ним, наяву, то лучшее, о чем рассказывали книги. Вот он подлинно высокий ум, живой человек, на которого можно смотреть снизу вверх. «Я во прахе у ног твоих», – опять и опять повторял про себя Мартин.
   – Вы изучали биологию, – многозначительно сказал он вслух.
   К его удивлению, Бриссенден покачал головой.
   – Но вы утверждаете истины, к которым может подвести только биология, – настаивал Мартин и опять встретил непонимающий взгляд Бриссендена. – В своих выводах вы близки авторам, которых уж наверняка читали.
   – Рад это слышать, – был ответ. – Если крохи моих знаний сокращают мой путь к истине, это весьма утешительно. Хотя меня весьма мало интересует, прав я или неправ. Все равно это бесполезно. Человеку не дано узнать абсолютную истину.
   – Вы ученик Спенсера! – торжествующе воскликнул Мартин.
   – С юности его не читал, да и тогда читал только его «Образование».
   – Вот бы мне так мимоходом подхватывать знания. – выпалил Мартин полчаса спустя. Он придирчиво оценивал умственный багаж Бриссендена. – Вы – настоящий философ, вот что самое поразительное. Вы утверждаете как аксиому новейшие факты, которые науке удалось установить только a posteriori '. Вы делаете верные выводы мгновенно. Вы сокращаете путь, да еще как. Вы устремляетесь к истине со скоростью света, это какой-то дар сверхмысли.
   – Да, как раз это всегда тревожило преподобного Джозефа и брата Даттона, – сказал Бриссенден. – Нет, нет, сам я отнюдь не служитель божий. Просто мне повезло– по прихоти судьбы я получил образование в католическом колледже. А вы где набирались познаний?
   Мартин рассказывал, а сам внимательно присматривался к Бриссендену, ничего не упускал, перебегал взглядом с длинного худого аристократического лица и сутулых плеч к брошенному на соседний стул пальто, карманы которого вытянулись и оттопырились под грузом книг. Лицо Бриссендена и длинные узкие кисти рук темны от загара, даже слишком темны, подумал Мартин. Странно это. Бриссенден явно не охотник до загородных прогулок. Где же его так обожгло солнцем? Что-то недоброе почудилось Мартину в этом загаре, когда он опять и опять вглядывался в узкое лицо с обтянутыми скулами и впалыми щеками, украшенное орлиным носом на редкость красивой формы. Глаза самой обыкновенной величины. Не такие уж большие, но и не маленькие, неприметно карие; но в них тлел огонек, вернее, таилось нечто двойственное, до странности противоречивое. В глазах был неукротимый вызов, даже какая-то жестокость, и однако взгляд этот пробуждал жалость. Мартин поймал себя на том, что невесть почему жалеет Бриссендена – впрочем, очень скоро ему предстояло узнать почему.
   – А я чахоточный, – небрежно объявил Бриссенден чуть погодя, сказав перед тем, что вернулся из Аризоны. – Я прожил там два года из-за тамошнего климата.
   –
   ' Исходя из опыта (лат.).
   –
   – А опять в здешнем климате жить не боитесь?
   – Боюсь?
   Бриссенден всего лишь повторил то, что сказал Мартин. Но его лицо, лицо аскета, ясней слов сказало, что он не боится ничего. Глаза сузились, глаза орла, и у Мартина перехватило дыхание, он вдруг увидел Орлиный клюв, расширенные ноздри, – воплощенная гордость, дерзкая решимость. Великолепно, с дрожью восторга подумал Мартин, даже сердце забилось сильнее. А вслух он процитировал:
   Под тяжкой палицей судьбы Я не склоняю головы.
   – Вы любите Хенли, – сказал Бриссенден, лицо его мгновенно изменилось, оно засветилось безмерной добротой и нежностью. – Ну конечно, иначе просто быть не могло. Хенли! Отважная душа. Среди нынешних рифмоплетов – журнальных рифмоплетов– он возвышается точно гладиатор среди евнухов.
   – Вы не любите журналы? – несмело, с сомнением в голосе спросил Мартин.
   – А вы любите? – гневно рявкнул Бриссевден, Мартин даже испугался.
   – Я… Я пишу… вернее, пытаюсь писать для журналов, – запинаясь, выговорил он.
   – Это лучше, – смягчился Бриссенден. – Вы пытаетесь писать, но не преуспели. Уважаю ваш неуспех и восхищаюсь им. Я понимаю, как вы пишете. Это сразу видно. В том, что вы пишете, есть одно свойство, которое закрывает путь в журналы. Есть мужество, а этот товар журналам не требуется. Им нужны нюни и слюни, и, видит бог, им это поставляют, только не вы.
   – Я не гнушаюсь поделок, – возразил Мартин.
   – Наоборот…– Бриссенден чуть помолчал, оценил бесцеремонным взглядом бьющую в глаза бедность Мартина, оглядел сильно потрепанный галстук и замахрившийся воротничок, лоснящиеся рукава пиджака, бахрому на одной манжете, перевел взгляд на впалые щеки Мартина. – Наоборот, поделки гнушаются вас, так гнушаются, что и не надейтесь стать с ними вровень. Послушайте, приятель, я мог бы оскорбить вас, мог бы предложить вам поесть.
   Против воли Мартина кровь бросилась ему в лицо, и Бриссенден торжествующе засмеялся.
   – Сытого таким приглашением не оскорбишь, – заключил он.
   – Вы дьявол! – вскипел Мартин.
   – Так ведь я вас не пригласил.
   – Не посмели.
   – Ну, как знать. А теперь вот приглашаю. И он приподнялся на стуле, словно готовый тотчас отправиться в ресторан.
   Мартин сжал кулаки, кровь стучала в висках.
   – Боско! Он глотает их живьем! Глотает живьем! – воскликнул Бриссенден, подражая Spieler, местной знаменитости
   – глотателю змей.
   – Вас я и правда мог бы проглотить живьем, – сказал Мартин, в свой черед смерив бесцеремонным взглядом Бриссендена, изглоданного болезнью и тощего.
   – Только я того не стою.
   – Наоборот, – Мартин чуть подумал, – повод того не стоит. – Он рассмеялся искренне, от всей души. – Признаюсь, вы заставили меня свалять дурака, Бриссенден. Я голоден, вы это поняли, удивляться тут нечему, и нет в этом для меня ничего позорного. Вот видите, издеваюсь над условностями и убогой прописной моралью, но являетесь вы, бросаете меткое, справедливое замечание– и вот я уже раб тех же убогих прописей.
   – Вы оскорбились, – подтвердил Бриссенден.
   – Конечно, минуту назад. Предрассудки, память ранней юности. Когда-то я усвоил их и они наложили отпечаток на все, что я усвоил после. У всякого своя слабость, у меня – эта.
   – Но вы одолеваете ее?
   – Конечно, одолеваю.
   – Уверены?
   – Уверен.
   – Тогда пойдемте поедим.
   – Я заплачу, – ответил Мартин, пытаясь расплатиться за виски с содовой остатками от своих двух долларов, но Бриссенден сдвинул брови, и официант положил деньги на стол.
   Мартин поморщился, сунул деньги в карман, и на миг на плечо его доброй тяжестью легла рука Брис-сендена.
   –
   ' Зазывала в балагане на ярмарке.
   –

Глава 32

   Назавтра же перед вечером Марию взволновало событие: к Мартину явился еще один гость. Но на этот раз она не растерялась и усадила Бриссендена среди великолепия своей благопристойной гостиной.
   – Надеюсь, вы не против, что я пришел? – начал Бриссенден.
   – Нет-нет, нисколько, – ответил Мартин, обмениваясь с ним рукопожатием и указывая на единственный в его комнате стул, а сам сел на кровать. – Но откуда вы узнали, где я живу?
   – Позвонил Морзам. К телефону подошла мисс Морз. И вот я у вас. – Он вытянул из кармана пальто тоненькую книжку и кинул ее на стол. – Вот книжка одного поэта. Прочтите и оставьте себе. – И когда Мартин стал было возражать, перебил его– Куда мне книги? Сегодня утром опять шла кровь горлом. Виски у вас есть? Нету, конечно. Минутку.
   Бриссенден поднялся и вышел. Высокий, тощий, он спустился с крыльца и обернулся, закрывая калитку, и Мартин, который смотрел ему вслед, с внезапной острой болью заметил, какая у него впалая грудь, как ссутулились некогда широкие плечи. Потом достал два стакана и принялся читать книгу, это оказался последний сборник стихов Генри Вогена Марло.
   – Шотландского нет, – объявил, возвратясь, Бриссенден. – Этот паршивец продает только американское виски. Но бутылку я взял.
   – Я пошлю кого-нибудь из малышни за лимонами, и мы сварим пунш, – предложил Мартин. – Интересно, сколько получает Марло за такую вот книжку? – продолжал он, взяв ее в руки.
   – Вероятно, долларов пятьдесят, – был ответ. – Хотя, считайте, ему повезло, если ему удалось покрыть все расходы или если нашел издателя, который рискнул его напечатать.
   – Значит, поэзией не проживешь? – И голос и лицо Мартина выдавали, как он удручен.
   – Разумеется, нет. Какой дурак на это надеется? Рифмоплетством – пожалуйста. Взять хоть Брюса, и Вирджинию Спринг, и Седжуика. У этих дела идут недурно. Но поэзия…. знаете, чем зарабатывает на жизнь Марло?.. преподает в школе для дефективных в Пенсильвании, это не служба, а сущий ад, хуже не придумаешь. Я бы с ним не поменялся, будь даже у него впереди пятьдесят лет жизни. А вот то, что он пишет, сверкает среди современного рифмованного хлама, как оранжевый рубин в куче моркови. А что о нем болтали рецензенты! Будь она проклята, вся эта бездарная мелкота!