Пьер Мак-Орлан
На борту «Утренней звезды»

 

   Искусству рассказывать воспоминания научил меня Мак-Гроу, лекарь с «Утренней Звезды». Теперь этот человек уже повешен на Набережной Казней в Лондоне, и я хотел бы почтить его память во имя светлой нашей дружбы.
   Мак-Гроу говорил: «Ищи в себе самом оправдания твоих поступков и искупления грехов твоих».
   Написать откровенно все, что думаешь о своей жизни, это уже значит оправдать себя. Рассказывая о своих приключениях, закрепляя их на бумаге, я, как мне кажется, освобождаюсь от всего, что меня угнетало. Мои ошибки, мои преступления, а также преступления моих бедных друзей — корсаров — собраны в этой маленькой книжке, как в шкатулке, ключ от которой дан каждому.
   Прошлое не принадлежит нам. Поставив последнюю точку на последней странице этой рукописи, я почувствовал, что я был когда-то совсем другим человеком и что я в праве сожалеть о прошлом, над которым я больше не имею власти.
   Перечитывая историю своей жизни, я не могу не позавидовать этому великолепному существованию, которое принадлежит уже не мне, а герою этой книги.
   Поэтому я снова пущусь в плавание, я начну новую жизнь, богатую приключениями и похожую на первую. Затем я сброшу мою старую шкуру на страницы новой книги, как змея сбрасывает свою кожу на гладкие камни рва.
   И еще говорил Мак-Гроу: «Жизнь человека, идущего прямым путем, сколько бы раз она ни возобновлялась, хотя бы в десяти различных мирах, всегда будет похожа на первую. Идти прямо можно только одним путем».
   Мы шли прямым путем через море, и если парус мешал нам видеть перед собой, мы ножами разрезали парус, ибо мы никогда не сворачивали с намеченной дороги — ни вправо, ни влево.
   Поэтому-то лучшие из нашей компании были убиты, иные повешены; поэтому-то я, старик, живу в портовом европейском городе, с зеленым попугаем, который надо мной издевается, и с девкой из Ковент-Гардена, которая не перестает меня изводить. Я буду любить птицу до тех пор, пока не убью девку. Я буду любить Нанси, пока не задушу моего зеленого попугая.

I

   В детстве мне пришлось ютиться в каменоломнях, расположенных около маленькой деревушки на побережьи. Как называлась эта деревушка, я уже не помню. У меня не было ни отца, ни матери; я жил в обществе нескольких развратных стариков и кормился случайными подачками, что нередко заставляло меня быть гнусным подлизой.
   Старики-незнакомцы собирались в заброшенной каменоломне и там пожирали свою добычу. Они расцарапывали свои язвы, толковали о своих болезнях и штопали свои лохмотья. Я не помню имени хоть одного из членов этого общества. В один прекрасный день один из стариков попал в капкан для волков, и я убежден, что мы его съели. Правда, я не мог бы этого доказать. За исключением этого покойника, мы, кажется, не кушали человечины, но опять я не имею бесспорных доказательств этого. Мы съедали все, что попадалось под руку, — полевых мышей, крыс, ящериц, лягушек и всяких насекомых. Старики проявляли исключительное проворство в этой охоте, их руки ни в чем не уступали стрелам арбалета. Они поджаривали ящериц на медленном огне, и некоторые сравнивали это блюдо с другими кушаньями, о которых я не имел и понятия.
   Мы ели также и коренья, выкапывая их из земли при помощи ножа. Иногда — зачерствевший хлеб, размоченный в кипятке, иногда — вареную ворону, с которой предварительно сдиралась кожа, слишком горькая на вкус.
   В двенадцать лет я питался такими вещами, которых люди никогда не пробовали, но я не знал вкуса обычных человеческих кушаний, и, так как я жил вдали от городов, мне ничего большего не хотелось.
   В один прекрасный день — мне было тогда четырнадцать лет — я увидел женщину. Она стояла на опушке леса, совсем близко от того места, где я охотился за воронами.
   Она была молода. Ей можно было дать не больше пятнадцати лет. Крестьянка с лицом простым и свежим, со светлыми волосами, стянутыми чепчиком ослепительной белизны.
   Мое воображение не позволяло мне сравнивать ее с принцессой, но и такой, как она была, девушка показалась мне божественным совершенством. Я взял ворону, которую убил перед этим, и подал девушке.
   — Возьми. Это — тебе.
   А сам зашагал по полю.
   Когда я вернулся в каменоломню, старики ругались между собою, гримасничая и кривляясь.
   — Это мое место… Это место мне принадлежит…
   — Ты лжешь, собака!
   — Ей-богу, это — мое место!
   Удар палки обрушился на иссохшую голову.
   Старик заскулил, как ребенок, и уступил место.
   А я, улегшись в темном углу, все думал об этой прелестной девчонке, так глубоко взволновавшей меня своей свежей красотой. В самом деле, я никогда еще не встречал женщины, такой молодой и очаровательной.
   На другой день на той же самой опушке я поджидал девушку.
   Она прошла мимо, даже не обернувшись в мою сторону. На следующий день она направилась прямо ко мне. Она принесла суп в закрытой маленькой миске. Суп был еще горячим. Я набросился на пищу и проглотил ее, щелкая языком, как собака.
   Моя новая подруга начала каждый день приходить в лес. Она приносила мне то похлебку, то хлеба со свиным салом, то орехи, то твердый сыр.
   Случилось однажды, что разговор стариков смутил мое воображение. Я загорелся новым желанием, я ожидал девушку с большим нетерпением. Я знал теперь, что следовало мне делать.
   Когда она пришла и принесла свиное сало и хлеб — кругом ни души, это благоприятствовало моим намерениям — одной рукой я схватил ее за руку, а другой хотел поднять ее юбку.
   Она закричала. Ужас исказил ее лицо. Кровь бросилась мне в голову. Я страшно разъярился. Я прыгнул на девушку, как на добычу, и стал душить ее по всем правилам охоты. Когда она перестала двигаться в моих руках, я разжал пальцы, и крестьянка тяжело и беззвучно упала на траву.
   Тогда, приподняв юбку, я смог удовлетворить свое любопытство. Впервые я увидел, как устроена женщина. Девушка была молода и толста. Но никто не объяснил мне тайну странного несходства между мной и ею.
   «Теперь у меня больше не будет супа», — подумал я.
   Вернувшись в каменоломню, я, естественно, рассказал о всем происшедшем старику, который делил со мной ложе из сухих листьев.
   Он взвизгнул и разбудил спящих.
   — Этот бандит убил девушку из деревни. Что теперь будет! Этот негодяй нас погубит!
   Пока они совещались в потемках о том, что необходимо отделаться от меня до появления стражников, я тихонько ускользнул. Я побежал прямо к морю, прыгая по мерзлой земле.
   Только впоследствии, много лет спустя, когда я прочел много книг, это приключение встало предо мной в своем настоящем значении. Только тогда я понял, что совершил преступление.

II

   Когда я вспоминаю об этой зверской выходке моих детских лет, кровь шумит у меня в ушах, и сердце начинает биться сильнее. Я не знаю, всем ли юношам свойственна подобная невежественность, все ли они не умеют различать между тем, что надо губить, и что — сохранять. Другие юноши, которых я видел, не убивали своих возлюбленных, приносивших им суп, но ведь они привыкли нежно ласкать и маленьких домашних животных. Когда прозвучат трубы страшного суда, кто, скажите мне, обвинит голого мальчишку, который тащит на веревке разорванных лягушек и котенка, им задушенного? Или жестокого рыцаря счастья, за. которым влачится жуткий кортеж человеческих жертв?
   В самом деле, мы были жестоки, как большие дети.
   До пятнадцати лет я пребывал во тьме, как маленький, еще слепой зверек. Только в Бресте, в кабачке, где я помогал служанкам, я прозрел.
   Там я услышал однажды разговор рассерженного солдата. Его звали Мюгэ. Это был коротконогий толстяк, в чулах, плохо обтягивавших его здоровенные икры. Он числился в пехотном батальоне и служил стрелком на фрегате «Мурена». Он получал три ливра в месяц и имел привычки хорошо обеспеченного человека, у него всегда было чем заплатить за вино.
   Кабачок, где я помогал мыть посуду, колоть дрова и поджаривать мясо на вертеле, помещался на маленькой уличке возле арсенала. Под вывеской «Головешки» собирались матросы, морские офицеры, а также младшие офицеры из батальона инфантерии, размещенного на судах эскадры.
   Все эти люди пропивали здесь свое жалованье и возились с девицами. Когда больше не на что было пить, они печально сидели перед последней опустошенной бутылкой, уронив голову на скрещенные руки. Они умели говорить только о том, как тяжко их ремесло, и как хорош океан. Иные рассказывали о своих морских приключениях, об обетованной земле — Америке. Во время попоек они пели меланхолические бретонские песни. Я слышал пронзительные голоса девиц, вспыхивавшие среди матросских песен, как молнии в душную ночь.
   Я наблюдал эту прекрасную жизнь, погружая свои голые руки в лохань с горько пахнувшей водой. От времени до времени пьяный матрос, пошатываясь, пробирался во двор и здесь освобождался от влитой в себя жидкости, упершись лбом в стену; потом он возвращался в жаркую залу, ощупью находя дверь.
   Мои обязанности, сводившиеся к мытью жбанов и бутылок, не стесняли свободу моей фантазии. Границами мира, как он мне представлялся тогда, были грязная уличка и большая зала кабачка, где табачный дым окутывал таинственной дымкой все лица.
   Среди посетителей кабачка, кроме Мюгэ, мое внимание привлек еще солдат, в свое время служивший писцом на одной из галер Тулона. Это был маленький, всегда тщательно выбритый старичок. Его звали Пелиссон. Болезнь заставляла его волочить ноги не совсем обычным способом, близко напоминавшим походку закованных каторжников.
   — Когда я служил писцом на королевской галере, — рассказывал он, — я помещался в одной комнате с начальством. Я зарабатывал двенадцать экю в месяц. На эти деньги я пил, ел и одевался. Я всегда мечтал о том, что наступит день, когда я смогу открыть собственный кабачок. Я плавал всю жизнь с надеждой купить кабачок. Вот.
   — И все-таки тебе не удалось его купить? — спрашивали солдаты.
   — Надо сказать, что, оставив службу, я поселился вместе с одной девицей, которую я встретил на Мальте. Она была блондинкой, несмотря на свое еврейское происхождение; ее отца сожгли на костре Святой Инквизиции. Так вот…
   Его больше не слушали. Матросы и солдаты болтали уже о другом. Старый писец покачал головой, заплатил, открыл дверь, попробовал рукой туман и скрылся.
   Я стоял в возбуждении среди залы и смотрел на этих людей широко раскрытыми, восторженными глазами. То и дело одна из наших девиц, Марион Ля-Пенерес, обращалась ко мне со смехом. Она щипала меня за ноги, когда я разносил стаканы. Однажды она дала мне выпить из своего стакана. Писец сидел рядом с нею. Я слышал, как он прошептал: — Назначь ему свидание! — Девица улыбнулась и ничего не ответила. — Назначь ему свидание! — повторил Пелиссон. Марион передернула плечами. И старик сказал мне: — Хозяина нет, садись и пей вино. — Марион пододвинулась ко мне. Когда я ощутил, что ее нога касается моей, я хотел отодвинуться.
   — Ты меня боишься, — сказала девушка. Она повернулась к своему собеседнику. — Он ничего еще не знает, он никогда еще не видел женщин.
   — Ты лжешь, — сказал я Марион, и мой голос задрожал от гнева. — Ты лжешь, я знаю, что это такое. Я уже видел девчонку без юбки.
   — Make quir1, — презрительно произнесла Марион.
   Она встала, пошатываясь, и протянула мне стакан.
   — Пей, глупыш! Это-вино.
   Только что вошедший Мюгэ сел рядом с Марион. Его сабля стукнулась о скамью.
   — Марион, я знаю, что такое женщина. Слышишь ты, Марион! — И я рассказал ей историю о том, как я из любопытства задушил в лесу крестьянку, которую я любил.
   — Какой дурак! Какой дурак! — повторяла Марион, смотря на меня удивленно.
   Писец дружески похлопал меня по щеке. Он посмотрел на Мюгэ. Я хотел, чтобы он сказал что-нибудь, и я прибавил враждебно:
   — Ну что ж, я не сделал никакого зла.
   — Молчи, — произнесла Марион.
   Когда хозяин вернулся он послал меня на двор мыть бутылки.
   Моя злоба не утихла. Я разговаривал сам с собой. Необъятная сила распирала мою грудь.
   Я ни о чем не сожалел. Я только был озадачен малым успехом моего рассказа. Эта развратница и эти грубые люди почти не обратили на него внимания.
   На дворе меня разыскал Мюгэ, по обыкновению, пришедший сюда мочиться. Повернувшись ко мне спиной, он сказал:
   — Что ты собираешься делать? Честное слово, тебе не место здесь!
   — Почему?
   — Ты отправишься в плавание со мною и с писцом. Завтра я познакомлю тебя с Мак-Гроу, ей-богу! Тебе это пойдет на пользу.
   — Правда, Мюгэ, — ответил я с восторгом, — я отправлюсь в открытое море, как другие. А потом я куплю себе кабачок и заплачу за него королевским золотом.
   — Королевским золотом, — произнес Мюгэ, подтягивая штаны.

III

   Снег спадал на пустынные поля. Вдали море разбивалось о береговые скалы. Казалось, гремели тысячи пушек. Чуя добычу, пронзительно кричали чайки.
   Мюгэ шел вереди, освещая фонарем дорогу. Я следовал за ним с Пелиссоном.
   Железная оправа фонаря отражалась на снегу в виде огромного андреевского креста, а наши тени вытягивались странно и жутко, перекидываясь на кустарники, запушенные снегом.
   Снег хлестал нам в покрасневшие лица; наши глаза слезились.
   — Спаси создатель… — бормотал Мюгэ, крестясь свободной рукой.
   Все кругом охватил снежный вихрь. Все тропинки стерлись. Мы двигались втроем, при смутном свете нашего фонаря; мы направлялись к определенной точке побережья, достигнуть которой мы должны были на рассвете. Мы шли к маленькой светлой точке, колеблемой ветром, — к фонарю «Утренней Звезды», подвешенному на мачте, у которой дрожал матрос с посиневшими руками.
   — Ты увидишь Мак-Гроу, — трещал Пелиссон, — ты принесешь присягу на библии, ты увидишь Жоржа Мэри и всех остальных. А может быть, ты увидишь еще Его Высочество, настоящего рыцаря, старого хранителя адмиральского стяга.
   — Он носил всегда голубой камзол, красные штаны и чулки, — произнес Мюгэ, согнувшись вдвое, чтобы защитить свою треуголку от ожесточенных порывов ветра.
   — Ты увидишь… — продолжал Пелиссон. — Бог-создатель! Я ничего не вижу… и фонарь, ей-богу же, потух.
   Мы остановились среди снежной тьмы, прижавшись друг к другу. Фитиль чадил в фонаре.
   Море начало успокаиваться. Вдали, как нам казалось, наступило перемирие между волнами и утесами. Пелиссон дрожал всеми членами. Мюгэ лязгал зубами.
   С моря неслись звуки, напоминавшие то скрип блоков, то пение гобоя. На черном небе зажглась единственная звезда.
   — Южный Крест! — дружно прошептали мои спутники.
   И Пелиссон, опустившись на колени, начал молитву.
   Мюгэ последовал его примеру и заставил меня сделать то же.
   — Да прославится имя твое, милосердный Христос, — плакался Пелиссон.
   — Аминь, — вторил ему Мюгэ.
   Голос Пелиссона приобрел совсем девическую нежность.
   И ветер рассеял унылые звуки гобоев. Мы насторожились.
   — Ты ничего не слышишь больше? — спросил Пелиссон.
   Я прислушался.
   — Кончилось, — произнес Мюгэ, поднимаясь.
   — Тогда в путь! — объявил Пелиссон, — несчастье нас миновало. Эта молитва — самая лучшая. Когда мы плавали в открытом море на галерах Тулона, она всегда помогала нам.
   — Ты напишешь ее на кусочке бумаги для мальчишки, — сказал Мюгэ.
   Мы вышли на берег. Молитва успокоила бурю и снег. Вдали на мачте «Утренней Звезды» спокойно показался желтый огонь.
   Пелиссон свистнул, вложив пальцы в рот. Мы направились к морю.
   — Осторожнее, здесь ямы, — предупредил Мюгэ.
   С корабля, черневшего на светлом фоне неба, раздался ответный свист.
   На палубе показался свет, и я услышал команду на неизвестном мне языке.
   — Это Жорж Мэри, — сказал мне Мюгэ.
   Жорж Мэри держал фонарь в вытянутой руке. Он стоял на носу маленькой лодки, направлявшейся к берегу. И освещал путь, избранный двумя моими приятелями к покупке маленького трактира, в котором заключались все возможности счастья, рисовавшиеся моему воображению.

IV

   Боцмана звали Питти. Это был старый моряк из Тулона, которого ножевая расправа привела на галеры. Он долго бороздил своим веслом воды Средиземного моря, по праздникам развлекаясь музыкой барабанов и гобоев. Каторжники умели извлекать из этих инструментов звуки, которые приятно было слушать на воде, среди ночной тьмы.
   При содействии одного из товарищей, получившего за это золотой, ему удалось бежать и скрыться на африканском побережьи, а оттуда попасть на «Утреннюю Звезду», где его отменные качества сразу оценил Мэри.
   Старый солдат французской гвардии, знавший Равено-де-Люссан, Нантес, Ансельм Питти и я были, как мне кажется, единственными французами на корабле. Гвардейца звали Марсо; мы были, как он говорил, четырьмя ветвями одного дерева. Тогда я не владел еще английским языком и поэтому дружил с Марсо, с Нантсем и с Питти. Позже я сделался другом Мак-Гроу. Я усвоил привычку мыслить, как Мак-Гроу, ибо он был человеком, созданным для моего обожания. Я перенимал его жесты, я стремился относиться к людям и вещам так же, как это делал он.
   Питти учил меня ремеслу, он познакомил меня со сложной системой корабельных снастей. Вместе с ним мы складывали добычу в тюки, и каждый вечер я зажигал лампу над маленьким ящиком, в котором помещался компас.
   Несколько раз я взбирался на главную мачту и рассматривал горизонт в направлении Нанта, следя за надувшимися парусами и предвкушая волнующее напряжение схватки. На службе у Жоржа Мэри я превратился в юного Ганимеда, преданного и скрытного.
   Я знал теперь все хорошее и плохое об «Утренней Звезде», знал, какую роль суждено играть нам до самой смерти — морским разбойникам.
   Море раздвинуло границы моего воображения, столь узкие вначале. Оно потрясло меня в первые дни, когда мне пришлось с ним бороться. Позже, несмотря на многие непредвиденные обстоятельства, я всегда рассматривал его как естественную арену моих поступков и замыслов. Так я отношусь к морю и сейчас, когда пишу, в комнате Нанси, и вижу, как мой зеленый попугай покусывает жердочку.
   Часто, когда мы бросали якорь в Бресте, я смотрел на вечно волнующееся море и старался при помощи своего бедного воображения представить себе другой берег. Я населял его странными существами. Я видел там сказочные богатства.
   Море служило для меня границей между реальным миром и царством фантазии.
   Когда, переплыв океан, я познакомился с чудесами противоположного берега, и сохранил воспоминание о приятной действительности. Мне пришлось пережить много опасных и суровых приключений, пришлось попробовать горя — и все из-за любви к девушке из Вера-Круз, — любви, длившейся десять дней, окрашенной детской радостью и алкоголем.
   Море! Поэты, которых я читал, сравнивают его со всем чем угодно, в зависимости от воспитания своего и от настроений, но для меня оно всегда было большой дорогой, по которой двигалась старушка «Утренняя Звезда», — дорогой, где часты перекрестки, на которых налетающие друг на друга корабли плевались картечью, и грохот пушек казался таким странным среди великого молчания бездонного неба и безграничного моря.
   Никогда я не видел ничего более ничтожного, смешного, жалкого и безобразного, как сражение между двумя кораблями. Негде развернуться в этих тесных границах.
   Море нередко пугало нас, когда «Утренняя Звезда», склоненная рычащими демонами бури, теряла свое гордое достоинство.
   Когда море затихало, мы убирали палубу, а потом поплевывали через борт в тяжелые, рокочущие волны.
   Я лизал свои ладони, разъеденные веревками, а Жорж Мэри, сдвинув свою треуголку на затылок, так что был виден черный шелковый платок, покрывавший его волосы, вынимал свою трубку и курил, как скромный башмачник, расположившийся у дверей своей мастерской.
   Моря больше не было. Оно охватывало нас, но мы не обращали на него никакого внимания. О старой бабушке вспоминали только тогда, когда матрос кричал со сторожевой вышки, что показались на горизонте тяжелые испанские галеоны, груженные золотом и охраняемые бородатыми солдатами в зеленых мундирах.
   О море-океан! Иные видели в тебе могилу, прозрачную, но непроницаемую для глаз, но ты, древняя, стонущая водная гладь, тропическое море, было только нашим орудием, мастерской художника, заканчивающего свой шедевр. Наше родное море, необходимое условие для деятельности людей, объединившихся под черным стягом. Море, ты хранишь тела моих друзей, убитых испуганными и ничтожными фиглярами; в загадочном своем течении ты влечешь насильно потопленных; при свете луны ты выставляешь на позор обезображенные тела тех, кого ты кормило. Море, бесстрастная сила, причудливая и красивая змея, вьющаяся из века в век!
   О море, украшенное Южным Крестом, о высокие мачты и похоронные флейты «Летучего Голландца», атрибуты морской легенды, которой матросы и пираты украсили бесплодные пустыни твоей стонущей беспредельности!

V

   10 октября 1720 года, огибая северный берег Ямайки, мы заметили в бухте Харбор судно, стоящее на якоре.
   По нашему обычаю, Жорж Мэри приказал поднять черный флаг. Мы играли без риска, раскрывая противнику наши карты. Одно появление зловещей ткани привело к результатам, на которые мы были в праве рассчитывать, — два человека, находившиеся на корабле, прыгнули в шлюпку, привязанную к корме, и поспешили добраться до берега, где мы их и потеряли из виду.
   Тогда Жорж Мэри отправился на судно. Его сопровождали — боцман, по прозванию Пьер Черный Баран, и матрос из Дьеппа, которого мы завербовали в Северной Каролине, во время нашего плавания по реке, протекающей по Области Дружбы.
   С наступлением ночи Пьер Черный Баран и Дьеппез пригнали шлюпку к борту «Утренней Звезды». Мы помогли им выгрузить то, что они забрали на корабле. Добыча была, признаться, довольно скудная, но так как она стоила нам небольших усилий, мы приняли ее с удовлетворением. К тому же надо сказать, что наше последнее плавание было неудачно, счастье покинуло наше черное знамя.
   Жорж Мэри пробыл на захваченном судне всю ночь и весь следующий день. Мы же, собравшись на палубе, делили между собой товары — несколько кусков ситца, кофе, воск и табак. Боцман взялся оценить их и распределить на части. Позже мы принялись чинить брезентовые покрышки наших пушек.
   На виду у нас покачивалось разграбленное судно. Ни один звук не нарушал тишины.
   Люди отдыхали, растянувшись вдоль палубы; одни — подложив руки под голову, другие — скрестив руки на груди и расстегнув рубахи. Многие спали, вздрагивая, как животные. Мы были так утомлены, что, казалось, потеряли всякое человеческое достоинство.
   Вечером мы услышали свист Жоржа Мэри. На судне зажгли фонарь. Пьер Черный Баран и матрос из Дьеппа снарядили шлюпку, чтобы плыть за капитаном. Когда они возвратились на «Утреннюю Звезду», все уже спали. Том Скинс, стоявший на вахте, утверждал, что прибывших было четверо.
   Рано утром Жорж Мэри отдал приказ сниматься с якоря. Южный ветер позволял распустить все паруса, и «Утренняя Звезда» помчалась навстречу случайностям нашего промысла.
   Воздух был необычайно чист. Ветер, казалось, нес каждому весенний аромат его родины, и те, кто вкусил когда-нибудь покоя деревень старой Нормандии, глотали слезы. Есть дни, когда море расплавляет мужество в странных и сладких ощущениях.
   Матрос из Дьеппа взял свою флейту и выразил в звонких нотах божественный восторг, нас охвативший. Капитан Мэри вошел в круг, и мы впервые увидели, что его сопровождает высокий и плотный юноша, на безбородом лице которого запечатлелись удача и гордость. Капитан представил нам нового корсара, пожелавшего подчиниться законам нашей скитальческой жизни.
   При появлении этого щеголеватого парня замолкла волшебная флейта. Каждый затаил про себя мысли, которые этот ловкий, с решительной поступью матрос заронил в глубину наших сердец.
   Было очевидно, что капитан покровительствовал новому спутнику, волосы которого, стянутые назади лентой, открывали шею, поразительно тонкую и нежную.
   Чужестранец — ибо он, с его смущающей грацией, оставался для нас чужестранцем — оказался хорошим матросом. Он взбирался с пленительной гибкостью по вантам, и нож, зажатый в зубах, делал его похожим на молодую кошку, поймавшую рыбу. Знание дела завоевало ему немного нашего уважения. Его красота позволяла ему оставаться замкнутым, молчаливым и далеким от нас.
   Как-то раз мы преследовали два голландских судна, шедших на Мартинику, — одно с балластом, другое с грузом сахара и какао. Борьба была свирепая, но зато добыча превзошла наши ожидания. Всю ночь горел ром в больших медных чашах. Пью и Нантес дрались на ножах. И заря застала нас распростертыми на палубе, еще черными от пороха, запачканными кровью и смолой.
   Красивый товарищ вел себя как настоящий корсар. И днем, когда возобновилась оргия, он пил с нами из серебряной чаши, обтирая предварительно ее края.
   Он высоко поднял чашу за наши успехи; от резкого движения аграф на вороте его вышитой рубашки отстегнулся, и мы увидели, оцепенев, как из нее показались два розовых купола грудей, нежных и прелестно округленных, словно порозовевшие главки церкви св. Иоанна Отшельника в Палермо.
   Изумление при виде этой женщины, которую так грубо разоблачил перед нами случай, лишило нас голоса.