У меня голова шла кругом, когда я представляла себе ее женою Августа; а ведь это, видимо, было неизбежно. С ней творилось нечто, разрывавшее мне сердце, нечто непостижимое. Моя уверенность, что этот несчастный ее погубит, подтверждалась раньше времени, ибо прошедшей осенью бедняжка серьезно заболела. Болезнь явно была следствием внутреннего разлада. Три недели пролежала она в желтухе с бочонком дегтя около кровати, так как говорят, что смотреться в деготь – лучшее средство против этой напасти. Когда же, выздоровев, она снова встретилась с ним во дворце, казалось, он ее даже не хватился, даже не заметил ее отсутствия. Ни словом, ни звуком он не засвидетельствовал обратного.
   Оттилия была вне себя; приступ болезни повторился, и ей пришлось еще целые восемь дней глядеться в деготь. «Для него я готова была отказаться от вечного блаженства, – рыдала она на моей груди, – а он обманул меня!» Но что бы вы думали? Что произошло? Двумя неделями позднее бедняжка приходит ко мне, бледная как смерть, и, глядя в пространство каким-то оцепенелым взглядом, сообщает, что Август говорил с ней о их будущем браке с полным спокойствием, как о решенном деле. Не правда ли, мороз пробирает по коже? Что можно вообразить себе более страшного? Он не объяснялся с нею, не просил ее любви, даже нельзя было сказать, что он говорил с нею о супружестве; он мимоходом помянул о нем. «А ты? – вскричала я. – Заклинаю тебя, Тиллемуза, дитя мое, что ты ему ответила?» Уважаемая, она мне призналась, что у нее отнялся язык.
   Вы, конечно, не удивитесь, что я всем сердцем восстала против зловещего хладнокровия рока? Последний барьер еще стоял на ее пути в лице женщины, чье существование явилось бы серьезной помехой, когда господин фон Гете – а в конце концов он не мог этого избежать – стал бы просить руки Оттилии у ее матери и бабки, – в лице тайной советницы, Христианы, мамзели.
   Дорогая, в конце июня она скончалась. Рухнула и эта препона, более того
   – ее смерть угрожающе обострила ситуацию, ибо теперь Августу вменялось в обязанность ввести в отчий дом новую хозяйку. Траур и наступившее летнее затишье на время сделали их встречи редкими. Но тут совершилось событие, о котором я не имею возможности подробно поведать вам, ибо оно окружено дымкой какой-то веселой и захватывающей таинственности, но в роковом его значении сомневаться не приходится. В начале августа возле земляного вала у Оттилии состоялась встреча с тайным советником, великим поэтом Германии.
   Повторяю, я не могу сообщить вам подробностей этой встречи. Я их не знаю. С шутливостью, меня отнюдь не веселящей, Оттилия умалчивает о них, ей нравится окружать это событие каким-то подобием дразнящей и торжественной тайны. «Ведь и он, – с улыбкой отвечает она на мои домогательства, – не любит распространяться о своей беседе с императором Наполеоном, пряча память о ней от мира и даже от близких, как ревниво охраняемый клад. Прости мне, Адель, если я в этом случае последую его примеру, и удовольствуйся заверением, что он обошелся со мной премило».
   Он обошелся с нею премило, – передаю вам это дословно, дражайшая госпожа советница. И на этой странице обрываю свою новеллу, относящуюся к жанру так называемой галантной новеллы, неизменно заканчивающейся помолвкой или предчувствием неминуемой близости таковой. Если не случится чуда, если небо не обрушится на землю, то двору и городу следует ждать этого события к рождеству или уж никак не позднее Нового года.



Глава шестая


   Рассказу демуазель Шопенгауэр здесь придана ничем не потревоженная слитность. На деле же слегка окрашенный саксонским акцентом речевой поток ее большого говорливого рта был прерван дважды – посередине и ближе к концу, – оба раза Магером, коридорным Гостиницы Слона, который, явно страдая от своей обязанности и настойчиво оправдываясь, входил в гостиную с докладом о новых посетителях.
   В первый раз он уведомил о приходе горничной госпожи камеральной советницы Ридель. Посланная дожидается в сенях, сообщил Магер, и во что бы то ни стало желает узнать о самочувствии и причинах задержки госпожи советницы, так как на Эспланде все очень обеспокоены и обед давно перестоялся. Он, Магер, тщетно пытался втолковать ей, что приход знаменитой постоялицы к сестре задерживается весьма важными аудиенциями, нарушать которые ему не подобает… Мамзель, после некоторого ожидания, все же принудила его сообщить госпоже советнице об ее приходе, так как она имеет прямое указание завладеть госпожой советницей и препроводить ее к сестре, где беспокойство и голод дошли уже до предела.
   Шарлотта покраснела и быстро встала с лицом, говорившим: «Да, я поступила бессовестно! Который теперь час? Мне надо идти! Приходится волей-неволей прервать эту беседу». Но как ни странно, она тут же села и высказала как раз обратное.
   – Хорошо, – произнесла она, – я знаю, что Магеру неприятно опять врываться сюда. Надо сказать мамзели, чтобы она набралась терпения или же ушла, – пускай лучше идет и передаст госпоже камеральной советнице, чтобы меня не ждали с обедом, я приду, как только мне позволят дела, беспокоиться же обо мне нет причины. Конечно, Ридели волнуются, но что поделаешь, я тоже взволнована, я потеряла всякое представление о времени, да и вообще все идет не так, как я думала! Но что бы там ни было, а я не частное лицо и с высокими запросами должна считаться больше, нежели с ожидающим меня обедом. Скажите это мамзели, и пусть она передаст, что сначала мне пришлось сидеть для портрета, затем совещаться с доктором Римером по весьма важным делам, сейчас же я слушаю рассказ этой дамы и не могу так вдруг подняться и уйти. Не забудьте сказать ей о высоких запросах и вполне понятном волнении, затронувшем и меня; волей-неволей, а я должна соображаться со своими обязанностями и о том же прошу моих родных.
   – Слушаюсь, все будет передано в точности, – удовлетворенно и с чувством глубокого понимания отвечал Магер, после чего он удалился, а демуазель Шопенгауэр, немного отдышавшись, продолжала свой рассказ, приблизительно с того места, где молодые девушки, после своей находки в парке, на крыльях восторга мчались в город.
   Вторично Магер постучал, когда рассказ уже вертелся вокруг солдатки и «Избирательного сродства». На сей раз стук был более решителен, и вошел Магер с видом, ясно доказывавшим, что теперь он считает свое вторжение вполне законным и никаких сомнений или укоров совести не испытывает. Уверенным голосом он провозгласил: «Господин камеральный советник фон Гете!»
   При этом имени Адель вскочила с канапе. Шарлотта же осталась сидеть, но это свидетельствовало не столько о спокойствии, сколько, напротив, о внезапном и полном упадке сил.
   – Lupus in fabula[32], – вскричала девица Шопенгауэр. – Всесильные боги, что делать? Магер, мне нельзя встретиться с камеральным советником! Вы должны это устроить, мой друг. Вы должны как-нибудь незаметно вывести меня. Я полагаюсь на вашу расторопность!
   – И не напрасно, мадемуазель, – заверил ее Магер, – не напрасно. Я уже все предусмотрел, ибо мне известна деликатность светского обхождения и я знаю, что здесь надо предвидеть разнообразные случайности. Я доложил господину камеральному советнику, что госпожа надворная советница в настоящую минуту занята, и препроводил его в питейную комнату. Он спросил стаканчик мадеры, а я, кроме стаканчика, подал на стол еще и непочатую бутылку. Сейчас я предоставлю дамам закончить собеседование и затем буду иметь честь незаметно вывести барышню по лестнице, прежде чем доложить господину фон Гете, что госпожа советница готова его принять.
   Дамы похвалили Магера за такую предусмотрительность, и он удалился. Адель тут же заговорила:
   – Дражайшая госпожа советница, я сознаю величие момента. Сын здесь – это значит весть от отца. Следовательно, и тому, кого это больше всех касается, уже известно о вашем прибытии. Да и как же иначе! Сенсация велика, а веймарская Фама – быстроногая богиня. Он посылает за вами, он представляется вам в лице своего отпрыска. Я глубоко растрогана и, уже без того потрясенная всеми событиями дня, с трудом удерживаю слезы. Предстоящая беседа настолько важнее и неотложнее беседы со мной, что я, разумеется, не дерзаю просить вас, даже учитывая, что камеральный советник обеспечен мадерой, – дослушать мой рассказ. Я не помышляю об этом, уважаемая, и своим исчезновением докажу…
   – Останьтесь, дитя мое, – с твердостью произнесла Шарлотта, – и займите сызнова свое место. – Нежная алость заливала щеки старой дамы, ее добрые голубые глаза лихорадочно блестели, но она продолжала владеть собой и сидела на кушетке прямо и собранно. – Молодой человек, – рассудила она, – может немного повременить. Ведь я, собственно, занимаюсь им, слушая вас, и, кроме того, я привыкла в своих делах придерживаться порядка и постепенности. Прошу вас, продолжайте! Вы говорили о сыновнем наследстве, о великих задатках…
   – Совершенно верно, – быстро опускаясь на канапе, вспомнила демуазель Шопенгауэр. – Возьмите, к примеру, роман столь прекрасный… – И в ускоренном темпе, с плавнейшими каденциями и невероятной беглостью речи Адельмуза подвела к концу свой рассказ, позволив себе лишь на последнем слове перевести дыхание, и то не более как на секунду. Вернее, она продолжала без всякой остановки, лишь в несколько другой тональности:
   – Вот те события, о которых мне неудержимо хотелось поведать вам, дражайшая госпожа советница, лишь только весть о вашем прибытии дошла до меня. Это желание, мгновенно слившееся с желанием увидеть вас и принести вам мои заверения в бесконечной преданности, заставили меня взять грех на душу перед Линой Эглоффштейн, – скрыть задуманное предприятие и лишить ее радости узреть вас. Дорогая, уважаемая госпожа советница! Чудо, о котором я говорила, – я жду его от вас. Если небо, как я уже сказала, не обрушится в последнюю минуту, чтобы предотвратить союз, фальшь и опасность которого камнем давят мне душу, то, пронеслось у меня в уме, может быть, в эту спасительную минуту оно изберет вас своим орудием, и, может быть, ваше прибытие в Веймар и есть уже перст божий. Через несколько минут вы увидите сына и несколькими часами позднее – великого отца. Вы можете повлиять, предостеречь, у вас есть на то право! Вы могли бы быть матерью Августу – вы не мать его, ибо ваша прославленная жизнь пошла по иному руслу, вами самой избранному и облюбованному. Чистый разум, неколебимое знание истинного и подобающего, которые помогли вам в этом выборе – призовите их и здесь! Спасите Оттилию! Она могла бы быть вашей дочерью и даже похожа на вас, поэтому и ей грозит теперь опасность, которой вы некогда противопоставили высокое благоразумие. Будьте матерью для той, что повторила ваш юный образ, – ибо так оно есть и потому-то она и любима отцом через сына. Помогите «амазоночке», как ее называет Гете, – помогите ей, опираясь на то, чем вы некогда были для отца, не допустите ее стать жертвой фасцинации, этой страшной фасцинации. Мужа, который был избран вашим светлым разумом, нет на свете; женщины, ставшей матерью Августа, более не существует. Вы одна с отцом, с тем, кто мог быть вашим сыном, и с прелестной девушкой, повторившей ваш юный образ. Ваше слово равно слову матери, противопоставьте его фальши, погибели! Я прошу, я заклинаю вас…
   – Милое дитя, – прервала ее Шарлотта. – Чего вы от меня требуете? Во что предлагаете мне вмешаться? Когда я с разноречивыми чувствами, но, разумеется, и с живейшим участием слушала вашу повесть, я не предполагала такого доверия, чтобы не сказать, требования. Вы приводите меня в замешательство не только своей просьбой, но и тем, как вы ее обосновали. Вы вмешиваете меня в отношения… хотите обязать меня, показывая мне, старухе, повторение меня самой. Вы, кажется, думаете, что кончина тайной советницы изменила мои отношения к великому человеку, которого я не видала целую жизнь, да еще в том смысле, что я обретаю какие-то материнские права на его сына… Простите, но ваше предположение абсурдно и просто пугает меня: ведь может показаться, что я совершила эту поездку для того… Но, вероятно, я вас не поняла. Простите! Я утомлена впечатлениями и тревогами этого дня, а ведь мне, как вы знаете, еще предстоит и то и другое. Будьте здоровы, дитя мое, и позвольте поблагодарить вас за вашу милую сообщительность! Не считайте, что это прощание равносильно отказу! Внимание, с которым я слушала вас, служит порукой, что вы взывали не к безучастному сердцу. Может быть, мне удастся посоветовать, помочь. Вы поймете, что до получения вести, которой я жду, я даже не знаю, представится ли мне вообще случай быть вам полезной.
   Она осталась сидеть и, благодушно улыбаясь, протянула руку Адели, уже вскочившей с канапе, чтобы проделать свой придворный реверанс. Ее голова дрожала, когда молодая девушка, не менее разгоряченная, почтительно поцеловала ее руку. Затем Адель ушла. Шарлотта со склоненной головой несколько минут просидела одна, на том же канапе, в комнате своих аудиенций, покуда Магер не появился снова и не повторил:
   – Господин камеральный советник фон Гете.
   Август вошел; его карие, близко посаженные глаза блестели любопытством, но на губах блуждала смущенная улыбка. Он вперил взгляд в Шарлотту. Она тоже пристально смотрела на него, стараясь смягчить улыбкой свой взор. Сердце готово было выпрыгнуть у нее из груди; и в сочетании с пылающими, пусть от переутомления, щеками это было, конечно, смешно, но, будем надеяться, в то же время и очаровательно для не слишком придирчивого наблюдателя. Навряд ли бы где сыскалась еще такая шестидесятитрехлетняя школьница! Ему было двадцать семь, – итак, на четыре года старше! Ей почему-то казалось, что от того лета ее отделяют только четыре года, на которые этот молодой человек старше тогдашнего Гете. Опять же смешно! – их прошло сорок четыре. Страшная груда времени, целая жизнь, долгая, монотонная, и все же такая подвижная, такая богатая жизнь. Богатая? Да, богатая – детьми, одиннадцатью трудными беременностями, одиннадцатью родинами, одиннадцатью годами кормления грудью, дважды осиротевшей и ненужной, ибо ее хилых питомцев пришлось возвратить земле; а затем еще – доживание; подумать только, что и оно длится уже шестнадцать лет, пора вдовства и почтенной старости, достойное отцветание в одиночестве, без супруга и отца, который опередил ее в смерти и оставил пустовать место возле нее; пора жизненного досуга, не заполненная трудами, родами, настоящим, более сильным, чем прошлое, действительностью, подавлявшей мысль о возможном так, что для воспоминаний, для всех несбывшихся жизненных «а что, если бы», для сознания другого достоинства – не бюргерского, не земного достоинства, не материнского и житейского, но того, что стало символом и легендой и от года к году представлялось все более значительным людскому воображению, – пора жизненного досуга, когда фантазия разыгрывается сильнее, нежели в пору материнства…
   Время, время, – и мы, его дети! Мы увядали вместе с ним, спускались под гору, но жизнь и молодежь всегда были наверху, жизнь всегда была молода, молодежь всегда жила с нами и подле нас – отживших: мы еще пребывали с ней вместе в одном времени, еще нашем и уже их времени, могли любоваться ею, целовать неморщинистый лоб нашей повторенной юности, нами рожденной. Этот, здесь, не был рожден ею, но мог бы быть, – и это особенно легко было себе представить с тех пор, как не стало той, что могла это опровергнуть, с тех пор, как пустовало место не только возле нее, Шарлотты, но и возле отца, возле юноши той поры. Она испытующе смотрела на порождение другой, критически, сурово мерила взглядом его фигуру. Может быть, она бы удачнее создала его? Нет, мамзель неплохо справилась с задачей, он был статен, пожалуй, даже красив. Похож ли он на Христину? Она никогда ее не видала. Наклонность к полноте, вероятно, шла от нее, – он был слишком тяжел для своих лет, хотя рост и скрадывал этот недостаток: отец был стройнее в ушедшее время, совсем по-другому чеканившее и обряжавшее своих детей, – пусть подтянутее, чопорнее, но и непринужденнее. Юноши той давней поры носили завитые напудренные волосы и косичку на затылке, – у этого каштановые вьющиеся волосы спускались на лоб в послереволюционной непринужденности и с висков кудрявыми бакенбардами сбегали в стоячий воротник, в который, с почти смешной важностью, упирался высокий мягкий подбородок, а открытая шея поэтически выступала из кружевного ворота рубашки. Что и говорить, солиднее и сдержаннее, или, лучше сказать, официальнее выглядел стоящий здесь юноша в своем высоком, заполняющем вырез воротника галстуке. Коричневый, по-модному расстегнутый фрак с приподнятыми у плеч рукавами и траурной перевязью на одном из них плотно и ладно облегал его несколько дородную фигуру. Он стоял в элегантной позе, прижав локоть к туловищу, и держал цилиндр тульей книзу в слегка вытянутой руке. Но странно, было в нем нечто, заставлявшее забывать об этой несомненной, чуждой всему романтическому безупречности, нечто не вполне подобающее, с бюргерской точки зрения, не совсем допустимое, – то были его глаза, ласковые и меланхоличные, с каким-то непозволительно влажным блеском. Глаза амура, ко всеобщему возмущению некогда дерзнувшего передать герцогине поздравительные стихи, глаза незаконнорожденного…
   В точности повторившийся карий цвет этих чуть различных глаз, их близкая посадка, внезапно, за какие-нибудь несколько секунд – покуда молодой человек вошел, поклонился и приблизился к ней, – потрясли ее сходством с отцом. Это было всеми признанное сходство, столь же трудно доказуемое, сколь и неоспоримое, несмотря на суженный лоб, не такой выразительный нос, на меньший и более женственный рот, – сходство, робко несомое, в сознании его ущербности, печальное и как бы просящее прощения, но подтвержденное еще и осанкой и распрямленными, несколько откинутыми назад плечами, даже если то и было подражанием, а не просто унаследованной особенностью. Эта робкая, несостоятельная попытка жизни – повториться, снова всплыть на поверхность времени, снова стать настоящим, будившая столь сладостные воспоминания и равная прошлому только тем, что она обладала былою молодостью и непреложной действительностью, потрясла старую женщину так сильно, что когда сын Христины склонился над ее рукой – при этом от него пахнуло вином и одеколоном, – ее дыхание перешло в короткий, подавленный всхлип.
   И тут же она вспомнила, что юность, принявшая этот образ, облечена дворянским достоинством.
   – Господин фон Гете, – заговорила она, – вы – желанный гость! Я ценю ваше внимание и от души радуюсь возможности так скоро после приезда в Веймар свести знакомство с сыном моего друга юности.
   – Благодарю за милостивый прием, – отвечал он с учтивой улыбкой, причем на мгновение блеснули его слишком мелкие, белые, крепкие зубы. – Меня прислал отец. Ему вручена ваша любезная записка, и вместо того, чтобы ответить вам письменно, он предпочел моими устами, госпожа советница, приветствовать вас в нашем городе и выразил уверенность, что ваш приезд внесет живительную струю в наше общество.
   Она засмеялась от растроганности и смущения.
   – О, это значит ждать слишком многого от усталой, старой женщины! Но как здоровье нашего дорогого тайного советника? – добавила она и указала на один из стульев, на которых они сидели с Римером. Август обстоятельно переставил его и подсел к ней.
   – Благодарю за внимание, – проговорил он. – Неплохо. Жаловаться нет причины, он, в общем, здоров и бодр. Правда, поводов к беспокойству, вернее, к заботам всегда остается достаточно. Известная неустойчивость здоровья все еще дает себя знать. Но дозвольте мне, со своей стороны, спросить, как прошло путешествие госпожи советницы? Без особых приключений? Гостиница вас удовлетворила? Такое известие будет отцу очень приятно. Я слышал, что поездка предпринята для свидания с сестрой, достопочтенной камеральной советницей Ридель. Ваш приезд возбудит прочувствованную радость в доме, ценимом высшими и всеми единодушно почитаемом. Смею думать, что между мною и господином камеральным советником существует полное взаимное понимание как в личных, так и в служебных вопросах.
   Шарлотта находила его манеру выражаться не по возрасту чопорной. Уже «живительная струя» звучала необычно: «прочувствованная радость» и «полное взаимное понимание» тоже рассмешили ее. К подобным оборотам мог прибегать Ример, но в устах цветущего молодого человека они казались не только странными, но в своей педантичности почти эксцентрическими. Шарлотта чувствовала, что это уже отстоявшаяся манера, – говорящий явно не замечал ее аффектированности так же как не замечал смешливого подергивания в лице Шарлотты, ибо не мог догадаться о его причине. Шарлотту же невольно тянуло сопоставить велеречивую размеренность его слов с тем, что она знала о его похождениях, с тем, что ей поведал о нем большой влажный рот Адели. Она думала о его приверженности к вину, о солдатке, о том, что он однажды был взят на гауптвахту, что Ример сбежал от его грубости; и тут же вспомнила о его ложном, искусственно восстановленном общественном положении после той злосчастной истории, о приглушенном упреке в трусости и нерыцарственности, бремя которого он нес. И над всем этим всплыла мысль о его темном влечении к юной Оттилии, «амазоночке», «прелестной блондинке». Эта любовь, собственно, уже не противоречила его своеобразной манере выражаться и, как ей казалось, каким-то окольным путем, но все же непосредственно связывалась с ней и с ней согласовалась. И ведь в то же время эта любовь касалась и ее, старой Шарлотты, или, лучше сказать, ее второго, более распространенного, более всеобщего «я», касалась трогательным и осложняющим образом, ибо здесь характеры сына и возлюбленного сливались, хотя сын и оставался только сыном, а это значит – вел себя, как отец. «Боже мой, – думала Шарлотта, вглядываясь в его довольно красивое и столь похожее лицо. – Боже мой!» В этот молящий возглас она вкладывала всю растроганность и милосердную нежность, пробужденную в ней этим юношей, но он же относился и к комизму его манеры изъясняться.
   Кроме того, она помнила и задачу, на нее возложенную, просьбу, дошедшую до ее сердца, вмешаться в известные обстоятельства, задержать определенный ход вещей и отговорить то ли любовника от «амазоночки», то ли «амазоночку» от любовника. Но, по правде говоря, она к тому не ощущала ни охоты, ни склонности и считала, что от нее требуют чрезмерного – интриговать против «амазоночки» для ее же спасения, тогда как очевидным призванием этой «амазоночки» было оттеснить солдатскую жену и ей подобных, а в этом стремлении она, старая Шарлотта, полностью солидаризовалась с нареченной.
   – Меня радует, господин камеральный советник, – проговорила она, – что два столь достойных человека, как вы и мой зять, цените друг друга. Впрочем, я это слышу не впервые. В письменной форме (она невольно вторила – и так, словно хотела над ним подшутить, – комичной напыщенности его речи) сестра поведала мне об этом. Позвольте, раз уже мы заговорили о таких вещах, поздравить вас с недавним продвижением по службе и при дворе.
   – Премного благодарен.
   – Это, конечно, заслуженные милости, – продолжала она. – Мне довелось слышать много лестного о вашей солидности и исполнительности на службе государю и государству. Для ваших лет, насколько я смею судить, вы очень занятой человек. Говорят, что помимо всех своих обязанностей, вы еще с похвальным рвением занимаетесь делами отца.
   – Я могу только радоваться этой возможности, – отвечал он. – После его тяжких заболеваний в первом и пятом году мы привыкли смотреть на его пребывание среди нас, как на чудо. Я был еще очень юн в обоих случаях, но не забыл этого ужасного времени. В первый раз приступ грудной жабы едва не привел его на край могилы. Болезнь осложнилась судорожным кашлем, который не позволял ему оставаться в постели, так как лежа он задыхался. Отец старался победить его стоя. Нервная слабость держалась еще очень долго. Одиннадцать лет назад у него была грудная лихорадка, сопровождавшаяся судорогами и поныне заставляющая нас дрожать за его жизнь. Отца пользовал доктор Штарк из Иены. Целые месяцы длилось выздоровление после перенесенного кризиса, и доктор Штарк рекомендовал поездку в Италию. Но отец заявил, что в его годы такое предприятие уже неосуществимо. Ему было тогда пятьдесят шесть лет.