А хмель все-таки играет и в ее голове, бодрит и невольно склоняет к песням. Песню ведет атаман Старой, обхватив справа и слева двух пьяных казаков. Густой, бархатный голос его ровно стелется под чистым потолком. Ульяна слов не знает, но подпевает тонким голоском. И складно выходит. Подпевают ему и Степашка Васильев, и Терентий Мещеряк, держа высоко чарки, и Ивашка Омельянов, и Афонька.
   После трудов тяжких да маеты дальней дороги казаки вволю попили, а потом спать залегли.
   – Ну вот, Ульяна, – сказал атаман, когда лучина вся догорела, – к тебе дело есть.
   – Скажи, какое дело? – подсаживаясь ближе, спросила она.
   – Царь на Москве?
   – На Москве.
   – Здоров ли?
   – Царь?.. Хворый…
   – Да что ты? А что ж с царем стряслось?
   Ульяна, оглядевшись, спят ли все, подошла к окну, прислушалась, вернулась, присела и чуть слышно прошептала:
   – Беда с царем стряслась великая!
   – Беда великая? – недоуменно уставился на нее атаман.
   – Беда! Такое на Москве идет… не разбери господи!
   – Толкуй яснее!
   – Боюсь, Алешенька, – отрубят голову…
   – Ну, коль боишься, баба, то помолчи.
   – А что тебе к царю?
   – Есть дело важное, – ответил атаман угрюмо.
   – Опять подрались с турками? Аль татарва побила вас?
   – Ой, баба! Все знать хочешь. А вот не угадала!
   – Тогда в приказ Посольский явись, там разберут дьяки. Нечаев Гришка, приятель ваш, поможет.
   – Ну, вот что, – сказал атаман, склоняясь к Ульяне, – ранехонько дьяка посольского повстречай. Шепни ему: подарки, мол, есть. А про царя дознайся правды – здоров ли. Гришке Нечаеву скажи: есть, мол, к великому царю от войска отписка наиважная. Проси дьяка о том нашем деле, чтоб не учинилось нам на Москве задержки. Да дознайся еще: не можно ли будет переправить наше дело из Посольского приказа в тайные дела? Теми делами ведают только сам царь, дьяки да подьячие, а бояре и думные люди туда не входят. С боярами и думными людьми нам не столковаться. С дьяками же – дело другое. И дьяк – не малая сила. Ты поняла?
   – Все поняла, мой свет Алешенька, все поняла.
   Ульяна и сама знала хорошо, кого просить да как про­сить. Учить не надобно: давно в Москве.
   Ночь была совсем короткая. Гремели колотушки ночных сторожей. Покрикивали стрельцы и сторожа. Их, однотонные голоса, протяжные и далекие, передавались от башни к башне, из улицы в улицу.
   – Так, знать, ты женатый? – улыбаясь, лукаво спросила Ульяна.
   – Да я ж сказал тебе: женатый, – хрипло и сонно ответил атаман, потянувшись вновь за чаркой. – И не думай, Улька… Да что я, господи! – поставил чарку и перекрестился.
   Потом грозно глянул, встал и добавил:
   – Забудь про все, Ульяна. Службу царскую в то дело не мешай… Дай хмельного…
   Ульяна выпрямилась, сверкнула зло в полумраке гла­зами, полными слез, и вышла из дому. Атаман проводил ее суровым взглядом и, сняв голубой кафтан, бросил его на лавку. Снял саблю, поставил в угол, сел и крепко-крепко задумался.
   Не скоро вернулась домой Ульяна. Она внесла глиняный кувшин с вином величиной с ведро, поставила на стол и, не глядя на атамана, вышла.
   В слюдяных окнах занималась московская заря.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

   Поздним утром казаки встали. Поклонились образам и сели за стол опохмелиться. Ульяны не было; но, прежде чем выйти из дому, Ульяна чистехонько убрала горницу и заново накрыла стол. На столе дымились в мисках гусятина, поросятина, цыплята. Румяные да горячие пироги плетенками, крест-накрест, сдобные хлебы лежали на медных подносах. В двух глиняных кувшинах был резкий холодный квас.
   – Пейте вино да брагу, – потягиваясь, громко сказал атаман, – гуляйте, веселитесь! Погуляете вдоволь – дела справлять начнем. Неведомо, скоро ли доведется еще гулять.
   Хлебнул атаман вина из чарки высокой и больше пить не стал.
   – Мед пейте! Пиво пейте!
   И вновь казаки гуляли и плясали до новой лучины.
   Ульяна неслышно вошла в жар-шубке, не сердитая, но и не ласковая. Глазами повела по горнице, но на атамана, сидевшего в холщовой рубахе, и не глянула. Атаман, заметив это, дотронулся рукой до локтя Ульяны.
   – Ну, не сердись, голубка, – сказал он улыбаясь. – Зла не таи.
   Рука ее отдернулась, как будто обожглась. «Не тронь! Я не из таких, которые обиды забывают!» – будто сказали ее глаза.
   – Ну, ну! Ты баба – порох! – промолвил атаман. – Будь ласкова.
   Все разом закричали:
   – Ульянушка! Иди к столу. Гуляют казаки на Москве. Добра тебе желают, Ульянушка!
   Ульяна присела к столу, кинув свой полушалок на перину.
   – Ульянушка, любезная душа! А ну-ка, пей! – протягивая ей чашу, крикнул Левка.
   Она ответила тревожно:
   – Пейте, желанные! Пейте. А я не буду пить.
   – Почто ж?
   – Да я и так пьяна.
   – Ой, не лукавь, Ульяна Гнатьевна, – сказал Афонька. – Аль мы обидели тебя? Прости! Мы одни пить но станем.
   – Пейте, желанные! Пейте. А я не буду пить.
   – Так, так! – в раздумье бросил атаман. – То неспроста…
   Поднятые чаши застыли в руках.
   – Сказывай, Ульянушка, что видела, что слышала? Видала ли Гришку Нечаева?
   – Нет, не видала, – ответила она. – До Гришки не добраться. Там, у царя в палатах золотых, такое заварилось, боюсь и сказать…
   – А ты не бойся, сказывай, – настойчиво просил атаман. – Бог не выдаст, свинья не съест. А мы тебе – порука чистой совестью.
   – Ой, милые, боюсь…
   – Чего ж боишься? – с укором уже сказал Старой.
   Она подумала. Потом решилась:
   – Ну, так и быть, поведаю…
   Трезвея и переглядываясь, все разом подошли к Ульяне, обступили. Чаши с вином отставили. Атаман настороженно повел взглядом и повелительно мигнул Ивашке Омельянову: а ну-ка, мол, выйди, казак, на двор, стань под окно.
   Накинув зипунишко, Ивашка вышел.
   – Ну, глядите, – тихо прошептала она, – не сносить мне головушки…
   – Вот крест тебе кладем, Ульяна, – потише и вразно­бой сказали казаки.
   Стало совсем тихо. Лучина ровно горела.
   – Во прошлых годах в царские хоромы для государевой радости и для законного брака была взята на Москву девица Марья Ивановна, дочь Хлопова.
   – Слыхали, – пронесся говор.
   – Девица та была, сама я видела, красоты неописанной и неподдельной. Статна! Что брови, что лицо, да все такое складное, дородное – лучше нельзя и быть…
   – И что ж с ней сделали? – заторопили казаки.
   – Царицей нарекли. И имя ей дали – Настасья. Чины ей дали государские. Дворовые люди крест целова­ли ей, бога за нее молили. Отца ее и все родство Хлоповых и Желябужских взяли ко двору близко. И жила Марья Хлопова вверху у государя немалое время[11].
   – А я то не слыхал, – сказал Афонька Борода.
   – А года с два ее сослали в Нижний.
   – Сослали в Нижний? Да как же так? Аль провинилась в чем?
   Все подвинулись поближе к Ульяне.
   – Бояре провинились, – ответила Ульяна. – Марья ж ни в чем.
   – Почто ж так? – буркнул атаман, сдвигая брови.
   – Турская сабля да измена боярская учинили помешку царской женитьбе: яду Марье подсыпали.
   – Турская сабля? То нам непонятно!..
   – Ну, слушайте. Все расскажу по порядку.
   Казаки напряженно слушали Ульяну.
   – Дело было вот как. Бояре Салтыковы, Бориска да Михайло, всем сказывали, и царю Михаиле Федоровичу сказывали, что Марья Хлопова больна тяжко и излечить ее от того лиха нельзя и что государевой радости она непрочна. Великий государь тогда повелел лечить Марью. И Салтыков сказал царю, что Марью лечили дохтур Фалентин Петров и лекарь Балсырь. Но они Марью не лечили и якобы сказали, что Марья не станет нам государыней. И ее за то вскоре, и родство все, и бабку Желябужскую согнали с верху со двора. А ныне в слуху стало носиться ото многих людей, что она здорова. И то стало ведомо всем людям на Москве.
   – А государь что ж? боярам за то учинил? Неужто спустил? – удивились казаки.
   – А ныне государь собрал бояр всех ближних, чтоб спросить Михаила Салтыкова, и дохтура, и лекарей, которые все время были при ней, какая-де болезнь была у Марьи Хлоповой, и долго ли она была больна, и чем ее лечили? И было ль Марье легче, и можно ли ее было от той болезни излечить?
   Атаман сидел, подперев руками голову. «Ульяна правду рассказывает», – думал он. Лучина догорела. Поставили другую. Плотнее уселись. А за окном слышны были короткие тихие шаги Ивашки Омельянова.
   – Позвали Салтыкова, – продолжала повествовать Ульяна. – Стоит Салтык перед царем и брешет. Лекарство давал, мол, дохтур при отце Марьи – Иване Хлопове, а коли не было его – при бабке. А у меня-де они брали для зелий перстень; сам же я с лекарством к Марье не ходил. Поставили боярина с очей на очи с дохтуром. Дохтур – свое, а Михаёло – другое: я, мол, не спрашивал у лекаря, есть у Марьи какая порча. А лекари сказали: «Спрашивал!» И спорили они на том с очей на очи долго…
   Неожиданно распахнулась дверь. Ульяна вскинула голову, испугалась. Вошел Ивашка Омельянов, которому наскучило караулить.
   – Пора бы сменить, – сказал он хриплым голосом, – охота послушать.
   – Ты, видно, ошалел! – огрызнулись на него казаки. – Стой там, куда поставили тебя.
   Атаман молча кивнул Ивашке: «Стой, дескать, когда надо будет, позову».
   Ивашка, повинуясь, вышел.
   – Досказывай, Ульяша, – промолвил атаман.
   – Приехал на Москву дядя Марьи – Гаврила Хлопов. Всю правду выложил государю. «Великий государь, за неправду, ежели скажу тебе, милости не прошу. Упомни только, как мы смотрели твою казну в Оружейной палате и как поднесли тебе тогда турскую саблю и все почали хвалить ту саблю…» «Все помню, – говорит царь, – все помню…» «А ты, – говорит Гаврила, – о ту пору спросил у нас: сделают ли на Москве наши мастера такую саблю? И Михаёло Салтыков сказал, что не сделают…» А царь тогда спросил у Гаврилы то же самое. И Гаврила говорил царю, что наши мастера сделают саблю еще краше да лучше! И Михайло Салтыков ту саблю из рук его вырвал и с сердцем молвил: «Да что ему, Гавриле, не знаючи плести?!» И за то, говорил царю Гаврила, они с Михаилом Салтыковым не стали жаловать Хлоповых. А после того, недели две спустя, племянница его и почала быть больной.
   – Отравили, знать, Марью. Ой, люди! – заговорили казаки.
   – А ныне царская матушка, Марфа Ивановна, другую невесту ищет, окромя Марьи Хлоповой да отравленной еще Марьи Долгоруковой, – печально закончила Ульяна.
   Всех изумила она своим рассказом.
   – Вот сатаны! Казнить их надо!.. – вставая, сказал атаман. – Добраться бы скорее до царя!
   – Ой, что ты! – всплеснула руками Ульяна. – Не погуби себя и меня.
   – Я-то не погублю. Сам знаю… Эх-эх!.. Гуляйте, казаки! Ивашку зовите – буде ему стоять…

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

   Ночь была тихая. Теплое дыхание ее слышалось в пустых, словно вымерших московских улицах и переулках, в боярских подворьях и в окружающих Москву рощах. В лазурном небе, за легкой дымкой тумана, отходили на покой потускневшие звезды, а над рекой медленно плыл желтовато-бледный месяц. Перед зарей уличные, дворцовые и башенные сторожа Москвы уже не стучали деревянными колотушками, не грохотали палками по высоким заборам, не перекликались. Кругом было тихо, безлюдно. Только глазастые серые совы, сидя на трубах домов, не дремали. Куда бы ни повернулся человек, случайно оказавшийся в такую пору на улице, – сова глядит, как бы мысли угадывает, душу человека читает. «Все, мол, я, мил человек, насквозь вижу. От глаз моих не скроешься».
   Солнце поднялось багряно-красное – к дождю или к ветру, – острыми лучами пронзило слюдяные окна в уснувших домах.
   Загудел новгородский вечевой колокол, показалось – земля задрожала, закачались стены. Тяжелый гул повис в воздухе. Ударили затем во все колокола. Разбуженный небывалым звоном, Левка Карпов вскочил и рухнул на колени.
   – Свят, свят! – истово закрестился он.
   А тысячезвонные раскаты гудели над Москвой. Звон колоколов не затихал, а все больше и больше ширился, рождая тревогу. Поднял звон всю Москву на ноги. Московская толпа как море колыхалась, неслась к Красной площади. Море голов и тысячи глаз устремились к Кремлю.
   В сеннике распахнулась со скрипом и громко хлопнула дверь. Разбуженная шумом, Ульяна выбежала на улицу. Левка видел ее белый полушалок – он влился в густую толпу бегущих.
   Проснулся и Афонька Борода. Сидя на полу, он протирал кулаком заспанные, опухшие глаза. Афонька грузно поднялся и, оглушенный стонущими ударами новгородского колокола, упал на колени.
   – О господи! О господи! – кряхтя и оглядываясь, повторял он. – Будите атамана!
   Атаман уже и сам проснулся. Он тряхнул черной кудрявой головой и схватил кафтан. Сафьянцы красные натянул на ноги. Взял саблю. Огляделся, прислушался к несмолкаемому гулу колоколов и, словно у себя на Дону, в Черкасске, по всполошной тревоге гаркнул:
   – Гей вы, хлопцы! Москва горит!..
   Все казаки вскочили и мигом собрались по-походному.
   – Прогневали мы бога, – сказал атаман. – Молитесь!
   Колокола не переставая гудели и звали. Звон слышен был и в Замоскворечье, рассыпался в Кулишках, падал в Китай-городе, в царском Кремле, за Казенным двором и над дворцами.
   – А где же Ульяна Гнатьевна? – спросил вдруг ата­ман.
   – Ульяна куда-то побегла, – оторопело сказал Лев­ка. – Звонят спозарани. Бегут все люди. Не бежать ли и нам куда, атаман?
   – Куда бежать будете? Пойду сам, узнаю, – отозвался атаман угрюмо. – Подождите.
   В это время дверь с шумом распахнулась. На пороге, Тяжело дыша, стояла Ульяна.
   – Ну?! Где там горит? – набросились на нее казаки.
   – А ну их! Нигде не горит, – холодно ответила она. – Воров будут кнутовать да разбойников. Да бабу одну пытать – за то, что беспошлинно торговлишку вела. Табак с полы сбывала, водку варила.
   – Хм! Табак сбывала, водку варила? – ухмыльнулся атаман. – Да разве ж по такому делу можно так лихо звонить? Дурьи головы! Две тысячи колоколов подняли.
   – Тверской гудит! – проворно сказала Ульяна, отдышавшись. – Новгородский колокол! Иван Великий!..
   – Колл…лло…коллаа, – широко раскрыв рот и зевнув, сказал Ивашка. – А я-то думал…
   Ульяна незаметно подошла к атаману и шепнула:
   – Пойдем во двор. Скажу что-то.
   – Добро! – сказал Старой. – Вы, станичники, помолитесь тут господу. – Надел шапку и быстро вышел вслед за Ульяной.
   – Аль что другое там стряслось? – с волнением спросил он во дворе. – Что там дозналась по нашему делу?
   – Дозналась. Плохи дела. Дьяк Гришка сказывал…
   – Да ты успела уж повидать дьяка?
   – Успела… Он сказывал мне, что всем казакам, которые стали у меня на постое, не миновать беды.
   Атаман широко раскрыл глаза.
   – Почто ж? Ты, что ль, баба, сплутала? Ну, молви, ты? Вражья полынь-трава! Глянь-ка мне в очи!
   Ульяна подошла поближе к атаману, впилась в его глаза – и ее взгляд обжег атамана.
   – Эх, ты! – с жаром сказала она и рванула на себе кофту. – Н-на мое сердце, коль ты ослеп! Тьфу, дьявол! Тебе ли говорить-то!
   – Прости, Ульяна. Неладное молвил я, – быстро за­говорил атаман и, внимательно вглядевшись в побледневшее лицо Ульяны, взял ее за руку. – Прости, Ульянушка!..
   – Пускай тебя бог простит!
   – А ты, Ульянушка?
   – Ладно, и я прощаю, – ответила она и прикрылась белым полушалком. – Да знай наперед, что я тебе по гроб есть верная холопка!
   – Почто ж нам лихо будет? Сказывай! – заговорил снова атаман.
   – Царю отписка послана!
   – Отписка? Кем?
   – Валуйским воеводой.
   – Волконским Гришкой?
   – Я не упомню. А будто его гонец доставил.
   – И что ж воевода в отписке пишет?
   – Дьяк Гришка говорил: валуйские дела в Разбойный переслали.
   – Час от часу не легче! Что ж мы, разбойники? Очумел дьяк!
   – Не узнала, – промолвила Ульяна. – Чего-то Гришка сердится. Гришка будто царю доложил отписку вое­воды, а царь ногами топает, кричит. Что дальше будет, дьяк сам не ведает. Но лиха много будет, говорил.
   – Подарки дьяк возьмет?
   – Подарков дьяк не будет брать: боится. Султан беспрестанно строчит, да крымский хан все строчит жалобы на вас, донских казаков!
   – Султан? – переспросил Старой. – Султан не в новость нам. И хан не в новость. Отродье басурманское. Я сам пойду к дьякам. А тебе, Ульянушка, спасибо за вести, хоть и недобрые они… Что ж там воевода нацарапал?
   – Про то про все я не дозналась. Гришка мне ничего не сказывал. Он только то твердил, что ежели я кому о том единожды хотя поведаю, то дыбы нам не миновать.
   – Да что ты, бог с тобой! Вот я седни сам в приказ пойду. Сам все дознаю.
   – Ой, не ходи! – взмолилась Ульяна. – Ой, не ходи, Алеша! Выжди денек.
   – Да нет, пойду. Беды я не накличу на тебя.
   – Ой, не ходи! – твердила Ульяна.
   Но атаман уже не слушал ее.
   – Ну, казаки, – кивнул он, – берите шапки. В приказ пойдем.
   Старой и казаки пошли в Посольский приказ, надеясь увидеть там дьяка Гришку Нечаева.
   Москва котлом кипела. Еще гудел тягуче медный колокольный звон. Возле церквей толпились всякие люди: родовитые бояре, дворяне, боярыни и боярышни, дети дворянские, гости царские, мужики сермяжные, торговцы. Москва крестилась и молилась.
   Разбойный приказ был на замке: все дьяки, подьячие да палачи из Разбойного ушли на площадь. На площадь понесли клещи, длинные трехжильные кнуты, топоры, жирно просмоленные веревки, ножи, похожие на сабли, – ими уши резали ворам. Кого-то нынче запытают насмерть? Кого-то засекут кнутами, кровь пустят? Кого-то башенные приворотники поволокут к высокой дыбе и там, после пытки, сняв с дыбы окровавленное человеческое мясо, швырнут в колымагу с сеном или бездыханное тело под стены чужого дома выбросят, – нищие-божедомы подберут!
   Стрельцам на Красной площади работы было много. Бердышами остроконечными сдерживали нахлынувшую толпу, покрикивали на всех, замахиваясь, приказывали не шуметь. А шум людской меж тем не унимался.
   – Вот те и царь Михайло! – выкликала баба, держа мальчишку за руку. – Москву построил, а пытку на государстве не перевел.
   – Царь – от бога пристав, – степенно заметил рядом мужик.
   – А вот бояр думных не смиряет он. Бояре ставят на своем, – сказал другой, краснобородый мужик. – Не ведает царь, что делает псарь. Московские бояре, дворяне да стольники всегда уйдут от царской кары… – Озираясь, краснобородый мужик прибавил: – А ныне многие люди разбойников у себя укрывают, а к иным боярам разбойники рухлядь[12] привозят, а те ее принимают. Царь же говорил боярам: «Не станете разбойников хватать и казнить – велю с вас взыскивать по жалобам вдвое, а самим вам быть от меня в казни и продаже». И выходит – боярам все разбойные дела вести приказано. А они, убоясь казни да продажи, лютуют над невинными людьми. До бога высоко, до царя далеко! – сказал он в заключение и, тряхнув рыжей бородой, затерялся в толпе.
   – Лови приговорника! – крикнул кто-то в толпе.
   – Лови, Москва! – крикнул мужик. – Казни, Москва, свои дурьи головы! А у меня свой царь в голове…
   Вышел на Лобное место палач Андрейка: высоченный, широкоплечий, самодовольно ухмыльнулся. В толпе зашептались. Перед Андрейкой поставили длинную лавку; оп вынул из красного футляра, похожего на гробик, втрое сложенный «инструмент» – кнут с железным кольцом на сплетенных ремнях и с таким же кольцом на белой ручке.
   Андрейка по-деловому, не спеша расправил свой «инструмент» и отошел от лавки на четыре шага.
   Все замерли.
   Андрейка с подскоком двинулся, взмахнул кнутом и ударил по лавке, будто пробуя ее крепость. Толстая доска лавки раскололась, ножки раздвоились, разошлись в стороны.
   – Эк, бес, силен! Вот резанул! Вот ляпнул! Знать, крепко бить будет!
   – Да этот Андрейка, рожа красная, коней лечил своим струментом, – сказал стрелец. – Эдак хлестанет по крупу коня – рассечет круп надвое, до кости, как то­пором.
   На то же самое место вывели парня в холщовой рубахе. Волосатый детина, у которого из-за густых, длинных, растрепанных кудрей виднелись только глаза да белые крепкие зубы, клялся перед судьями в своей невиновности, крест хотел класть, но ему руки связали назад веревкой. Детина со стоном мотал головой, хотел было вырваться, но привычные заплечных дел мастера держали его крепко. Другие перекинули смазанную жиром веревку через высокий блок, укрепленный на деревянных перекладинах. Подслеповатый дьяк стоял в стороне и гнусаво читал грамоту; в грамоте перечислялись преступления, совершенные холопом Ивашкой, который будто бы давно подбивал дворню взбунтоваться и побить до смерти бояр за все их жестокости и неправды к черным людишкам, подыхающим в рабской нужде и пухнущим от голодухи. Потом дьяк свернул грамоту в трубку и отошел в сторону. Два палача дружно потянули веревку на себя.
   – Крепись, паря! – крикнули из толпы.
   – За наше дело холопье страдаешь! Все зло пыточное от Салтыковых идет!
   Кости парня хрустнули, как сломанные жерди. Руки его медленно выворачивались за широкие плечи. Глаза расширились, словно удивленные чем-то, а потом застыли. Но он не кричал. На крутом лбу и на изъеденном оспой широкоскулом лице его проступили крупные прозрачные капли пота.
   – Тяни поживее! – раздался голос дьяка, похожего на ощипанного гуся. – Кнута считайте!
   Началась пытка. Сначала Андрейка плюнул на ладонь, а затем размахнулся кнутом, – кнут со свистом ударил Ивашку. Другой палач взмахнул и тоже резнул по спине парня. А парень, извиваясь, дергался, корчился, как береста на огне, но ни разу не вскрикнул. Палачи еще по разу стегнули его и остановились.
   Крепкий мужик, стоявший в стороне, Прохор Косой, не вытерпел и крикнул:
   – Да за такое кровавое дело не токмо усадьбы боярские жечь надобно, а и всех бояр извести. Доколе же терпеть нам лютость на Москве? – Крикнул и скрылся за спинами людей.
   Судьи замешкались, огляделись, потом продолжали вершить допрос. Они спросили парня, признает ли он свою вину, «не упомнит ли он, Ивашка, кто поджигал с ним хоромы Салтыковых да усадьбу Милославского?» Ивашка молчал. Андрейка подскочил и ударил его кнутом. Кровь потекла тонкой струей по широкой спине. Еще раз ударил Андрейка. Удары кнута отдавались на площади, как выстрелы. А судьи всё допытывались, не виноват ли Ивашка в иных каких разбоях и злодейских грабежах? Не приведет ли он кого сюда по языку?
   Ивашка молчал. Андрейка встряхивал его, располосовал узорами спину, да только одного добились судьи – Ивашка собрался с силами, поднял тяжелую голову да крикнул, окинув мутными глазами судей:
   – Ничего не скажу, ироды проклятые! А запытаете меня, судьи псовые, не перестанут пылать усадьбы боярские да хоромы царские, пока не утвердится на земле правда святая!
   Его глаза опять закрылись, лицо посинело. Дьяк громко промолвил:
   – Полно!
   Палачи, словно разгоряченные кони, разом остановились, выпрямили свои крепкие, точно железные, мускулистые спины, сложили батоги. Ивашку не спеша сняли с подвесков, кинули, как бревно, в колымагу и повезли к подворью Разбойного приказа…
   Атаман и казаки стояли в толпе. Старой колебался, идти ли сегодня в Посольский приказ, чтоб повидать там Гришку Нечаева, или вернуться домой. Но пока он раз­думывал, на площадь вывели вора, парнишку в кумачовой рубашке. Его сначала крепко били кнутами, а потом отрезали левое ухо.
   – А что ж украл? – спросил атаман у стрельцов.
   – А нам про то не сказывают, – ответил стрелец.
   – Гуся украл! – сказала баба с бельмом на глазу. – Сгубили парнишку. Окорноушили…
   На деревянных подмостках стоял уже другой мужик, похожий на татарина.
   – Бывалый вор! Безухий! Этого не жалко, – затара­торили бабы.
   А дьяк сказал:
   – Режь ухо доразу!
   Андрейка, словно бритвой, срезал мужику второе ухо.
   – Вот в третий попадется – казнят!
   Потом стрельцы вывели еще девятерых мужиков да с ними худющую бабу, у которой губы тряслись от страха.
   – За водку и табак! – сказали в толпе. – Настасья Семибратова, знаем. Не упаслась!
   Всех били крепко. Мужикам отсчитывали по двад­цать пять ударов, а бабе меньше.
   Битых связали, повесили им на шею рожки с табаком, бабе прицепили склянку с желтоватым зельем и повели по улицам. Баба – Настасья Семибратова, не такая уж молодая – рвала на себе волосы и голосила. Ноги ее, забрызганные грязью, подкашивались, она часто падала. Тогда ее встряхивал сопровождавший палач Андрейка, ставил на ноги и лил холодную воду из ведра на ее мокрую голову. А когда Настасья пыталась идти, ее снова били трехжильными кнутами по икрам.
   Толпы мальчишек-оборвышей бежали за палачом и что-то кричали ему вдогонку.
   Битых привели к Разбойному приказу, переписали и отпустили по домам с наказом главного дьяка: «Под страхом смерти через повешенье чтоб не торговать воровски».
   Наглядевшись невиданно жестокого зрелища, атаман с горечью махнул рукой и вернулся с казаками домой к Ульяне.
   А тысячи московских колоколов гудели по-прежнему, и громче других гудел новгородский вечевой колокол. Звонари на звонницах, вспотевшие и красные, поглядыва­ли сверху вниз на колышущееся море людских голов.