— Так, может быть, мне никуда не уезжать? — спросил Лабух. — Если нельзя вернуться, то зачем уезжать?
   — По-оздно! — донесся снизу затихающий голос деда Феди. Казалось, дед только что был рядом и вот сорвался вниз и теперь падает, возвращаясь в город. — По-оздно! Ты уже уе-ехал! Проща-ай!
   Лабух взглянул вниз на простирающуюся под днищем голубовато-зеленую равнину, понемногу затягивающуюся белой дымкой облаков. Город пропал, пространство смыло его, и теперь неведомый небесный художник заново грунтовал холст, чтобы написать на нем новую картину. Какую? Лабух не знал, но на всякий случай решил считать, что эта картина будет прекрасна. Ни с того ни с сего он вспомнил одного художника, который однажды загрунтовал холст не белым, а черным. Художник ушел в запой, а холст по ошибке попал на выставку, где знатоки пришли в восторг от гениального прозрения мастера, подарившего миру бездонный черный квадрат. Хотя большинство художников, грунтуя холсты, создают бесчисленное множество белых квадратов и прямоугольников, чтобы затем положить на них все краски мира.
   Лабух никак не мог отойти от перил. Неслышно подошла Дайана и встала рядом.
   — Красиво! — сказала она. — Слушай, Авель, ты на меня не сердишься?
   — Не сержусь! — честно ответил Лабух, а потом все-таки поинтересовался: — А за что?
   — Я тебе соврала, никакой я не официальный представитель, я сама по себе приехала. Узнала, что ты улетать собрался, бросила все к джагговой матери и приехала. Надеюсь, ты не выбросишь меня за борт, как тот мобильник?
   — Не выброшу, если звенеть не будешь попусту, — улыбнулся Лабух. — Хорошо, что хоть кого-то можно взять с собой!
   — Ну и чем ты намерен теперь заняться, — спросила Дайана. — Вообще-то у меня есть предложение...
   Лабух не ответил. Дайана обиженно пожала плечами и ушла в каюту.
   Становилось все прохладней, хотя дирипар перестал набирать высоту и теперь плавно скользил над миром, иногда ныряя во влажную белизну небольших облаков. Город со всеми своими голосами остался далеко внизу и позади, его уже не было слышно, уже не было видно. Мир поворачивался под Лабухом, словно гигантское блюдо, наполненное разноцветными чудесами. Выбирайте, господа, только не забудьте заплатить!
   «Чем заняться? — подумал Лабух. — Я двигаюсь, это само по себе занятие. Я перемещаюсь в пространстве, пусть от точки А до точки Б, но жизненный путь — это и есть ожерелье из таких вот точек. Четки, костяшки счетов, бусинки... И где-то должен быть замочек, удерживающий бусины вместе. Если замок сломан — оно рассыпается, и бусинки событий, не связанные между собой, разлетаются в разные стороны. Но, с другой стороны, для того, чтобы можно было добавить к ожерелью новую бусину, ожерелье непременно должно быть расстегнуто. Так что когда человек добирается до замочка, запирает его и завершает, наконец, свое ожерелье, это значит, что он перестает жить. А вообще, как сказала мне одна цыганка, чтобы куда-то приехать, надо для начала стронуться с места. Вот приедем куда-нибудь, а там посмотрим...»
   Лабух постоял еще немного, слушая тихое фырканье винтов, в котором угадывалась некая музыкальная тема. Подумал, не сыграть ли ему концерт для Лабуха и паровых турбин, но потом решил, что времени в перелете будет предостаточно, и оставил эту идею на будущее.
   В каюте тихонько зазвучала лютня, и Лабух, вспомнив про Дайану, пошел на музыку.
   Дайана, умница и серебряная лютнистка, прощалась с городом. И за себя, и за Лабуха, который, конечно же, так и недопрощался. Одетая в серебряное платье, она сидела на покрытой лиловым атласом кровати с витыми столбиками балдахина. Солнце играло витражами стрельчатого окна каюты, в золотой чаше — чаше Лабуха — матово и спело светились тяжелые виноградные грозди. Массивные кубки, всклень наполненные густым вином, отбрасывали земляничные блики на перепоясанный дубовыми балками потолок. Черная Шер восседала на обтянутой бархатом табуретке, четкая и изящная, словно иероглиф, обозначающий тайну. Дайана негромко напевала балладу, сочиненную некогда Лабухом. Сам Лабух не очень любил эту песню и редко исполнял ее, но сейчас он тихо, так, чтобы не спугнуть прощание, присел на краешек кровати и слушал.
 
Прощай, мой город, позади
Твои удачи и препоны.
Окурок тлеет, как гвоздика
На черном лацкане перрона.
Простимся без обид и споров,
Чтоб вспоминалось хорошо.
Так тихо, чтоб никто не понял,
Не понял, кто из нас ушел.
Ты иногда, в сезон бессонниц,
Мне свет латунный в душу лей,
Сквозь меховые капюшоны
Твоих январских фонарей.
И где б тебя я ни увидел,
И с чьих бы ни кричал ты губ,
Я буду рад, как на чужбине
Рад даже старому врагу.
Так изначала судьбы наши
Единой сколоты звездой,
Что нам уже не обозначить
Грань между дружбой и враждой.
 
   Песня закончилась. Тоненький звук лютневой струны-певуньи еще некоторое время висел в пространстве, связывая Лабуха и Дайану с городом, но понемногу и он истаял. И осталась только дорога, и это было здорово, ибо сказано: «Много музыки на дорогах».
   В дверь деликатно постучали.
   — Ну что, — деловито осведомился мистер Фриман, возникая в проеме. — Попрощались?
   Лабух с Дайаной оторопело кивнули.
   — Ну, если попрощались, то самое время выпить пива! — мистер Фриман произнес это таким тоном, словно только что откупорил бочонок столетнего амонтильядо. — Никогда не поверю, что боевые музыканты с утра не хотят пива.
   Лабух засмеялся, Дайана фыркнула, отложила лютню, но потом тоже улыбнулась. Черная Шер грациозно перетекла из египетской позы в обыкновенную и облизнулась.
   И они пошли пить пиво.
   Тем более что из распахнутого под и над ними пространства доносилось:
 
Drink To Me, Drink To My Health
You Know I Can't Drink Any More
Drink To Me, Drink To My Health
You Know I Can't Drink Any More...
 
 
   Нижний Новгород — Ковров,
   апрель 2004 — апрель 2005 г.