Не осталось никакого завещания, и ничего, что могло бы послужить мотивом, не было известно. По той причине, что я был последним, кто его видел и с ним говорил, меня вызвали в полицию и подвергли процедуре, именуемой «допрос». «Никаких признаков не обнаруживал», «Вел себя совершенно так же, как обычно», — говорил я полицейскому, ведущему следствие.
   У полицейского, похоже, сложилось не самое лучшее впечатление как обо мне, так и о Кидзуки. Он, похоже, рассудил, что ничего особо странного нет в том, что учащийся старшей школы, прогуливающий уроки, чтобы поиграть в биллиард, совершил самоубийство.
   В газете напечатали крошечный некролог, на том дело и закончилось. Красный N360 был уничтожен. В классе на его парте какое-то время стояли белые цветы.
   После смерти Кидзуки до выпуска из школы месяцев десять я не мог ясно определиться со своим местом в окружающем мире. Я влюбился в какую-то девчонку и переспал с ней, но этот роман не продлился и полугода. Ей от меня ничего не было нужно.
   Я, особо не налегая на учебу, выбрал университет в Токио, в который, как показалось, смогу поступить, сдал вступительные экзамены и поступил, не испытав особой радости. Та девчонка просила меня не уезжать в Токио, но я все равно хотел вырваться из улиц Кобе. Хотел начать новую жизнь там, где меня никто бы не знал.
   — Переспал со мной, а теперь на такую, как я, наплевать? — сказала она и заплакала.
   — Неправда, — возразил я.
   Просто я хотел оттуда уехать. Но она не поняла. И мы расстались. В вагоне «Синкансена», идущего в Токио, я вспоминал, какая она хорошая и замечательная, и ругал себя за то, как подло я поступил. Но уже было ничего не исправить. И я решил ее забыть.
   Я решил забыть это все навсегда: стол для биллиарда, облепленный зеленым скотчем, ярко-красный N360, белые цветы на парте. Все-все: и дым из высокой трубы крематория, и пузатое пресс-папье в кабинете следователя в полиции.
   Сперва казалось, что так оно все здорово и получится. Однако как ни пытался я все забыть, внутри меня оставалось нечто похожее на сгусток мутного воздуха. И по мере того, как проходило время, сгусток этот принимал простые, но отчетливые очертания. Я этот образ даже словами могу выразить. Вот такой он был:
   СМЕРТь СУЩЕСТВУЕТ НЕ КАК ПРОТИВОПОЛОЖНОСТь
   ЖИЗНИ, А КАК ЕЕ ЧАСТь.
   На словах звучит просто, но тогда я ощущал это не как слова, а как один сгусток воздуха внутри моего тела. Смерть была и внутри четырех красно-белых шаров на биллиардном столе. И живем мы, вдыхая ее в свои легкие, словно тончайшую пыль.
   До того момента я считал смерть чем-то самостоятельным, совершенно отделенным от жизни. Навроде того, что «когда-то смерть непременно заполучит нас в свои когти. Однако, с другой стороны, мы никогда не попадемся смерти раньше того дня, когда она придет за нами».
   Мне это представлялось совершенно естественным и логичным утверждением. По эту сторону — жизнь, по ту — смерть. Я на этой стороне, на той меня нет.
   Однако, переступив черту, которую прочертила ночь, когда умер Кидзуки, я уже не смог так упрощенно судить о смерти (и, соответственно, о жизни). Смерть не была никакой противоположностью жизни. Смерть реально содержится внутри того, что именуется "я", и этот факт, как ни трудись, нельзя проигнорировать. Смерть, поймавшая Кидзуки как-то майской ночью, когда нам было по семнадцать лет, одновременно поймала и меня.
   В свою восемнадцатую весну я ощущал этот сгусток воздуха внутри своего тела. Однако одновременно я старался не задумываться об этом серьезно. Смутно я осознавал, что серьезность не обязательно означает приближение к истине.
   Но сколько я ни думал, а смерть была фактом серьезным. Без конца топтался я на месте внутри этого невыносимого противоречия. Сейчас вспоминаю это и думаю, какое парадоксальное это было время. Когда в царстве жизни все вращалось вокруг смерти.


Глава 3

Ночь, в которой смешались кровь и слезы


   В следующую субботу Наоко позвонила мне, и в воскресенье у нас было свидание. Можно, пожалуй, назвать это просто свиданием. Другое подходящее слово на ум не приходит.
   Как и до этого, мы ходили по улицам, попили кофе в каком-то кафе, вечером поужинали, сказали друг другу «пока» и расстались.
   Она, как и прежде, лишь изредка произносила что-то, но ее это, кажется, нисколько не волновало, и я тоже, понимая это, не говорил ничего. Когда появлялось желание, мы рассказывали друг другу о своей жизни, об учебе в университете, но все это были короткие повествования, не имеющие никакого продолжения. О прошлом мы ничего не говорили. Мы по большей части отдавались лишь ходьбе по улицам. Спасибо Токио с его широкими улицами, по которым сколько ни шагай, конца им нет.
   Почти каждую неделю мы встречались и вот так гуляли. Она шла впереди, я чуть позади.
   У нее было несколько заколок разной формы, и всегда было видно ее правое ухо. От того, что видел я ее постоянно сзади, я и сейчас этот ее образ со спины помню отчетливо. Она когда смущалась, часто трогала рукой заколку. И всегда утирала рот платком. У нее была привычка утирать рот платком, прежде чем что-то рассказать. Я наблюдал это все, и постепенно проникался к ней симпатией.
   Она училась в женском университете на окраине Мусасино. Это был приличный университет, известный своим уровнем преподавания английского языка. Рядом с ее домом текла речка с чистой водой, и там мы тоже иногда гуляли.
   Она, бывало, приглашала меня зайти к ней домой и готовила что-нибудь поесть, но хоть мы и оставались там с ней наедине вдвоем, она, казалось, этого даже не замечает. Комната была чистенькая, в ней не было ничего лишнего, и если бы не ее чулки, висевшие для просушки в углу рядом с окном, и не сказать было, что здесь живет девушка.
   Она жила скромно и просто, друзей у нее, похоже, почти не было. Поверить было трудно, что она, какой я ее знал в школьные годы, вот так живет. Я помнил ее по тем временам всегда ярко одевающейся, окруженной толпой друзей.
   Глядя на эту комнату, вдруг подумалось, что она, может быть, также как и я, хотела начать новую жизнь там, где ее никто не будет знать, уехав из родных мест поступать в университет.
   — Я этот университет потому выбрала, что из нашей школы никто в него не поступал, — сказала Наоко с улыбкой. — Потому и поступила. Все ведь хотят в университет покруче поступить. Правда?
   Впрочем, нельзя сказать, что наши отношения с Наоко никак не развивались. Постепенно, постепенно она ко мне привыкла, я тоже к ней привязался.
   После летних каникул, когда начался новый семестр, она как-то совершенно естественно, словно так и должно быть, начала ходить не впереди меня, а рядом. Мне это показалось знаком того, что она меня признала своим другом, и ничего не имел против того, чтобы ходить с ней, видя ее милое плечо рядом с моим.
   Мы вдвоем ходили с ней по улицам Токио, куда глаза глядят. Поднимались в гору, перебирались через реку, переходили железнодорожные пути — шли, куда придется. Специально куда-то не ходили. Просто хорошо было идти пешком. Мы шли вперед с таким упорством, точно отправляли религиозный обряд по изгнанию злых духов. Если шел дождь — шли, укрывшись зонтом.
   Пришла осень, дворик студгородка покрылся опавшей листвой вяза. Чувствовался запах осени, когда наденешь свитер. Я выбросил сносившиеся туфли и купил новые, шведские.
   О чем мы разговаривали в то время, не помню совершенно. Наверное, ни о чем серьезном. Как и прежде, ничего о прошлом мы не говорили. Имя Кидзуки в наших разговорах почти не упоминалось. Как и прежде, много мы не говорили, и уже привычно было сидеть друг против друга где-нибудь в чайной, не говоря ни слова.
   Она спросила про Штурмовика, я рассказал ей. Как-то раз Штурмовик пошел на свидание с однокурсницей (с географического факультета, естественно), и уже под вечер вернулся, очень раздосадованный. Было это в июне. Он спросил меня : «С-слышь, Ватанабэ. А вот, это, с д-девушкой когда встречаешься, о чем с ней разговаривать надо?»
   Не помню, что я ему ответил, но вопрос он задал явно не по адресу.
   В июле в его отсутствие кто-то снял со стены фото Амстердама и взамен повесил фото моста «Золотые ворота» в Сан-Франциско. Просто кому-то было интересно, сможет ли Штурмовик онанировать на «Золотые ворота». "Еще как, прямо тащится, " — сообразительно отвечал я, и кто-то повесил на этот раз фотографию снежных горных вершин. Каждый раз, когда картинка менялась, Штурмовик приходил в сильное замешательство.
   — Ну кто это м-м-мог сделать? — восклицал он.
   — А что, нормально же. Вон фотки какие все классные. Спасибо надо сказать, какая разница, кто? — утешал я его.
   — Конечно, но все равно неприятно, — говорил он.
   Когда я рассказывал такие истории про Штурмовика, Наоко неизменно хохотала. Я часто рассказывал ей о нем, так как смеялась она совсем редко, хотя по правде сказать, делать его героем анекдотов мне особого удовольствия не доставляло.
   Он был всего лишь черезчур прямолинеен, третий сын из семьи с не очень большим достатком. У него была маленькая мечта в жизни — рисовать карты. Кому придет в голову смеяться над этим?
   Тем не менее «анекдоты от Штурмовика» уже вовсю ходили по общежитию, и я ничего с этим поделать не мог, как бы ни хотел. Да и мне было всегда приятно видеть Наоко смеющейся. И я продолжал подкидывать зубоскалам истории про своего соседа.
   Только раз Наоко спросила меня, есть ли у меня подруга. Я рассказал ей о девушке, с которой расстался. Хорошая, мол, девушка, и спать с ней было хорошо, и сейчас иногда скучаю по ней, но отчего-то не сошлись характерами. Такое чувство, что у меня в душе твердый панцирь, и лишь очень немногие могут его пробить и забраться внутрь, сказал я. Наверное, сказал я, потому и не получается у меня никого полюбить как следует.
   — Ты никогда никого не любил? — спросила она.
   — Никогда.
   Больше она ничего не спрашивала.
   Закончилась осень, холодный ветер пронизывал улицы, а она иногда прислонялась к моей руке. Сквозь ее длинное пальто с капюшоном я чувствовал, как она дышит. Она опиралась своей рукой о мою, клала руку в карман моего пальто, а когда было совсем холодно, дрожала, ухватившись за мою руку. Но не боле того. Никакого иного смысла в этих ее действиях не было.
   Я неизменно шагал, сунув руки в карманы пальто. И я, и она носили туфли на резиновой подошве, так что шаги наши были почти не слышны. Лишь когда под ноги попадались опавшие листья огромных платанусов, слышался сухой шелест.
   Слушая эти звуки, я испытывал жалость к Наоко. Не моя рука была ей нужна, а кого-то другого. Не мое тепло ей было нужно, а кого-то другого. Я не мог отделаться от непонятной досады на то, что я — это я.
   Чем ближе подступала зима, тем еще сильнее, чем раньше, ощущалось, какие прозрачные у нее глаза. То была совершенно никуда не ведущая прозрачность. Порой она без всякой причины пристально смотрела мне в глаза, точно пытаясь в них что-то найти, и каждый раз я при этом испытывал странное ощущение чего-то холодного, чего-то невыносимого.
   Думалось, что, наверное, она пытается что-то мне сообщить. Но словами этого она выразить не может. Вернее даже не может разобраться в этом внутри себя самой, не то что выразить словами. И поэтому ничего не говорит. Поэтому часто трогает свою заколку, вытирает губы платком и без причины смотрит мне в глаза.
   Хотелось при случае обнять Наоко и прижать к себе, но каждый раз я, поколебавшись, от этой мысли отказывался. Боялся, что вдруг обижу ее этим. Так вот мы и бродили всегда по улицам Токио, а она продолжала искать слова в пустоте.
   Ребята в общежитии подшучивали надо мной, когда Наоко звонила мне по телефону или когда я уходил с утра по воскресеньям. По-другому, наверное, и быть не могло, но все решили, что у меня появилась любовница. Невозможно было никому ничего объяснить, да и надобности такой не было, и я просто не обращал на них внимания.
   Вечером, когда мы расставались, и я возвращался, кто-нибудь подходил ко мне с пошлыми вопросиками, типа, какие позы мы отрабатывали, как у нее это дело выглядит, какого цвета нижнее белье, а я каждый раз как-нибудь отшучивался.
   Так я из восемнадцатилетнего стал девятнадцатилетним. Солнце вставало и садилось, флаг поднимался и опускался. По воскресеньям — свидание с подругой умершего приятеля. Чем я сейчас занимаюсь, чем собираюсь заняться, было совершенно неясно.
   В универе мы читали Клоделя, читали Расина, читали Эйзенштейна, однако меня такое чтение нисколько не впечатляло.
   В университете у меня друзей не появилось ни одного, и в общежитии я общался с соседями лишь из формальности. Ребята в общежитии, похоже, считали, что я собираюсь стать писателем, поскольку я всегда сидел один за чтением, но сам я писательствовать не собирался. Вообще не думал о том, кем хочу стать.
   Несколько раз я собирался рассказать об этих своих переживаниях Наоко. думалось, что она-то сможет мои мысли понять достаточно хорошо. Но подобрать слова, чтобы все это высказать, не получалось. Странно, думал я. Это уже прямо как будто от нее заразился болезнью «поиска слов».
   Вечером в субботу я сидел в лобби у входа, ожидая, когда позвонит Наоко. По вечерам в субботу почти все уходили куда-нибудь повеселиться, и лобби было не таким людным, как в другое время, и там было тихо-тихо. Я всегда наблюдал за блестками света, взвешенными в этой тишине, и пытался разобраться в собственной душе.
   Что же я все-таки ищу? Но ничего похожего на ответ не находилось. Иногда я протягивал руку к парящим в воздухе блесткам света, но кончики моих пальцев ничего не ощущали.
   Я много времени уделял чтению, но книг прочитывал немного, просто любил перечитывать понравившуюся книгу по несколько раз. В то время мне нравились такие авторы, как Труман Капоте, джон Апдайк, Скотт Фитцджеральд, Раймонд Шендли, однако ни среди однокашников, ни в общежитии никого, кто бы читал такие вещи, я не видел. Они читали большей частью Такахаси Кадзуми, Оэ Кендзабуро, Мисима Юкио или книги современных французских писателей.
   Естественно, что разговор у меня с ними не клеился, и я оставался читать в одиночку. Бывало, перечитав книгу несколько раз, я закрывал глаза и наслаждался ее запахом. Я чувствовал себя счастливым, ощущая запах книги и положив руку между страниц.
   В восемнадцать лет любимым произведением для меня были «Кентавры» джона Апдайка, но после нескольких прочтений первоначальный их блеск потихоньку потерялся, и они постепенно уступили первенство «Великому Гэтсби» Скотта Фитцджеральда. А «Великий Гэтсби» так и продолжал потом быть моей любимой книгой.
   В то время в моем окружении лишь один человек прочел «Великого Гэтсби», и сблизились мы с ним тоже из-за этого. Это был студент кафедры юриспунденции Токийского университета по фамилии Нагасава, и был он на два курса старше меня. Жили мы в одном общежитии и знали друг друга, естественно, только в лицо, но как-то раз, когда я сидел в столовой с южной стороны, греясь на солнце, он подсел ко мне и спросил, что я читаю. Я сказал, что читаю «Великого Гэтсби», он спросил, интересно ли. Я ответил, что перечитываю третий раз, и с каждым разом все интереснее.
   — С тем, кто читает «Великого Гэтсби» по три раза, я дружить не против, — сказал он, точно разговаривая с самим собой. Так мы и подружились. Был тогда октябрь.
   Чем ближе я узнавал Нагасаву, тем больше он меня удивлял. За свою жизнь я встречался, знакомился и сталкивался с великим множеством удивительных людей, но таких, как он, пока больше не встречал. Он был великий книгочей, мне за ним было никак не угнаться, и к книгам авторов, со смерти которых не прошло еще тридцати лет он, как правило, не прикасался. Он говорил, что таким книгам не доверяет.
   — Я не говорю, что не верю в современную литературу. Просто не хочу терять время на чтение вещей, не прошедших крещение временем. Жизнь коротка.
   — А какие авторы тебе нравятся?
   — Бальзак, Данте, Джозеф Конрад (Joseph Conrad, 1857-1924), Диккенс, — бойко перечислял он.
   — Современниками не назовешь.
   — Так потому я их и читаю. Будешь читать то же, что все, станешь и думать так же, как все. Так только отсталые люди поступают, примитивные. Нормальный человек так не делает. Понял, Ватанабэ? В этой общаге из нормальных только ты да я. Остальные — так, шелуха.
   — А ты откуда знаешь? — тупо спросил я.
   — Я знаю. Мне только глянуть — и я вижу сразу, словно на лбу написано. И приглядываться не надо. К тому же мы ведь оба «Великого Гэтсби» читали.
   Я быстренько посчитал в уме.
   — Так Скот Фитцджеральд умер-то всего 28 лет назад.
   — Два года — это ерунда, — сказал он. — Такому классному писателю, как Скотт Фитцджеральд, можно и фору дать.
   А в общежитии никто не знал о том, что Нагасава зачитывается классикой, да если бы и узнали, шума бы не было.
   Что о нем знали, так это что парень он головастый. Без проблем поступил в Токийский университет, успеваемость демонстрировал безупречную и собирался сдать экзамены на чиновничий разряд, поступить в Министерство иностранных дел и стать дипломатом.
   Его отец заведовал крупной больницей в Нагоя, а старший брат закончил медицинский факультет того же Токийского университета и собирался пойти по его стопам. Самое что ни на есть благополучное семейство. денег всегда у него были полные карманы, и внешностью он обладал приятной. Все относились к нему с почтением, даже комендант общежития с ним одним на повышенных тонах общаться не смел. Стоило ему кого-то о чем-то попросить, и тот без лишних слов шел выполнять, что от него требовалось. Отказать ему не мог никто.
   Мистическая энергия, точно демонстрирующая, какой силой обладает ее владелец, концентрировалась над его головой подобно ореолу святости у ангелов, и каждый с одного взгляда готов был благоговенно согласиться : «Этот парень — особенный.»
   Поэтому все несказанно удивились, когда Нагасава выбрал себе в друзья такую неприметную серенькую личность, как я, и по этой причине многие оказывали мне уважение, даже те, кого я и не знал. Они, может быть, и не догадывались, но разгадка была проста.
   Нагасаве я симпатизировал потому, что не выказывал к нему ни почтения, ни покорности, ни восхищения. Я испытывал интерес к необычным, причудливым особенностям его личности, но ни малейшего интереса ни к его выдающимся успехам в учебе, ни к его мистическому ореолу, ни к мужественной внешности у меня не было. Думаю, что Нагасаве было удивительно такое мое отношение.
   Нагасава был человеком, обладающим некоторыми совершенно противоположными качествами, доведенными до крайности. Он был настолько приятен в общении, что порой даже на меня производил впечатление, и в то же время был безобразно склочным и сварливым. Будучи до удивления аристократичен, одновременно был безнадежно низок и пошл. Мог вести людей за собой и полный оптимизма шел вперед, но душа его не могла выбраться из какой-то мрачной грязной трясины.
   Я с самого начала безошибочно разглядел в нем эти его внутренние противоречия и не мог понять, отчего другие их не видят. Этот парень жил в своем собственном аду.
   Как правило, впрочем, он вызывал во мне симпатию. Больше всего он привлекал своей искренностью. Он никогда не лгал и всегда безоговорочно признавал свои ошибки. Даже не пытался их утаить, как бы невыгодно это ему ни было. Со мной он всегда был неизменно приветлив, во многом помогал. Без его помощи, думаю, у меня было бы гораздо больше проблем и неудобств в общежитии.
   Однако я никогда не раскрывался перед ним до конца, в чем наши с ним отношения качественно отличались от отношений с Кидзуки. После того, как я стал свиделем сцены, когда Нагасава пьяный грязно приставал к какой-то девушке, я твердо решил, что откровенничать с этим парнем не буду никогда.
   О Нагасаве в общежитии ходило несколько легенд. Во-первых, рассказывали, что он как-то съел двух или трех слизняков, а еще что у него член был чрезвычайно больших размеров, и он переспал более чем с сотней женщин.
   История про слизняков была истинной. Я спросил его, и он ответил :
   — Да, правда, трех таких здоровенных проглотил.
   — А зачем ты их съел?
   — Ну, сложная была ситуация, — рассказывал он. — Я в это общежитие когда заселился, между новичками и старшекурсниками кое-какие стычки были. В сентябре дело было, что ли. Ну, я и пошел к старшекурсникам на разборки от молодых. Ребята были из «правых», с палками для кендо приперлись, какая уж там, нафиг, разборка? И я сказал : «Хорошо, если уж мне отвечать, давайте я сделаю, что вы скажете. Но потом разойдемся по-хорошему.» Они мне : «Ну проглоти слизнячка!» Я им : «Ладно, проглочу.» И проглотил. Таких здоровых где-то откопали, козлы!
   — И каково это?
   — Каково, блин. Да кто не пробовал эту фигню проглотить, тот не поймет, каково это. Как он в глотку проскальзывает, как в желудок потом спускается, этого словами не скажешь. Холодный, вкус от него потом во рту мерзкий остается. Как вспомню, черт, аж передергивает. Из последних сил держался, чтобы не блевануть. Выблюй его, потом заново глотать бы пришлось. Так троих и слопал.
   — А потом?
   — Пошел, ясно, в комнату да воды с солью выпил. А что еще делать?
   — Ну да.
   — Но после этого никто на меня пикнуть не мог. Ни старшекурсники, никто. Кроме меня-то кто еще сможет трех таких слизняков проглотить?
   — Да никто, — согласно кивнул я.
   Насчет величины члена проверить было несложно. Достаточно было сходить вместе с ним в душ. Инструмент был действительно достойный. Но насчет сотни любовниц, это было преувеличение. Немного подумав, он сказал, что где-то семьдесят будет. Сказал, что точно не помнит, но примерно семьдесят наберется. Я сказал ему, что переспал только с одной, он сказал, что это легко.
   — Пошли вместе в следующий раз. Не бойся, все элементарно.
   Тогда я ему не поверил, но на практике все оказалось действительно элементарно. Настолько элементарно, что даже не верилось. Мы заходили с ним в бар или закусочную на Сибуя или Синдзюку (почти всегда в какие-то заранее намеченные места), находили девушек, сидящих вдвоем, и заговаривали с ними (мир был переполнен девушками, гуляющими по двое), а потом оставалось только выпить, пойти в мотель и заняться сексом.
   Язык у него, конечно, подвешен был отлично. Вроде ничего такого важного он и не говорил, но стоило ему заговорить, и девушки сразу глупели и очаровывались, напивались допьяна, увлеченные беседой с ним, и оказывались с ним в постели.
   К тому же он симпатичный, обходительный, наблюдательный и сообразительный, и женщины от одного его присутствия испытывают удовольствие. И что мне самому было удивительно, я тоже, казалось, становился привлекательным от того, что находился с ним вместе. Когда я говорил что-нибудь с его подначки, девушки точно так же очаровывались и смеялись, точно как когда слушали его самого. Весь секрет был в его мистическом влиянии. Каждый раз я восхищался его дару.
   В сравнении с этим ораторские способности Кидзуки были детскими играми. Масштаб был совершенно иной. Однако, будучи под впечатлением от талантов Нагасавы, я тем не менее сильно тосковал по Кидзуки. Заново осознавал я, каким благородным человеком был Кидзуки. Свои нехитрые таланты он приберегал специально для нас с Наоко.
   В отличие от него, Нагасава распространял свои подавлящие чары на всех вокруг, точно играя в какую-то игру. Обычно казалось, что на самом деле он вовсе не стремится переспать с девушкой, сидящей перед ним. Для него это была не более чем просто игра.
   Самому мне не очень по душе было спать с девушками, которых я и знать не знал. Конечно, это было удобным способом удовлетворения половых потребностей, и вообще приятно было обниматься и соприкасаться с девушками телами.
   Неприятно было расставание на следующее утро. Открываешь глаза, а рядом спит, посапывая, незнакомая девчонка, комната пахнет перегаром, кровать, освещение, шторы — все окрашено в вульгарные цвета дешевого мотеля, голова в тумане от похмелья. Потом девушка просыпается, начинает собирать по комнате предметы нижнего белья. Натягивая колготки, произносит : «Слышь, мы вчера предохранялись? А то у меня критические дни сейчас.» Потом перед зеркалом накрашивается и наклеивает искусственные ресницы, бормоча, как у нее болит голова и как плохо ложится косметика.
   Я от этого был не в восторге. До утра поэтому оставаться не хотелось, но убалтывать девчонок, думая, как бы успеть к закрытию дверей общежития к двенадцати часам, было невозможно (физически это нереально), так что приходилось отпрашиваться заранее на ночь. Тогда приходилось оставаться там до утра, а потом возвращаться в общежитие, чувствуя к самому себе презрение и разочарование. Глаза от солнца болят нещадно, во рту сухо, голова как чужая.
   Переспав так с девчонками раза три или четыре, я поинтересовался у Нагасавы, не противно ли ему этим заниматься после семидесяти с лишним раз подряд.
   — То, что тебе это кажется противным, лишь подтверждает, что ты нормальный человек, так и должно быть. От того, что с незнакомыми бабами спишь, ничего ровным счетом не приобретаешь. Устаешь, сам себе противен становишься. У меня та же ерунда.
   — Чего же ты тогда так стараешься?
   — Трудно объяснить. Читал у Достоевского про казино? Вот то же самое. В смысле, очень трудно пройти мимо, когда вокруг такие возможности. Понимаешь, о чем я?
   — Ну, вроде... — неуверенно сказал я.