Вайнштоку. И не на этом она попалась, а попалась, когда Евгения
Евгеньевна, в ее отсутствие зайдя к ней в комнату, нашла у нее
в комоде коллекцию знакомых вещей, воскресших из мертвых. И вот
Гретхен (или Гильда) выехала в неизвестном направлении, и
Смуров некоторое время ее разыскивал, но потом бросил и
признался Вайнштоку, что хорошенького понемножку. И вечером
Евгения Евгеньевна рассказала, что узнала от швейцарихи
необыкновенные вещи.
-- Не пожарный, вовсе не пожарный, -- смеясь говорила
Евгения Евгеньевна, -- а иностранный поэт, как это прелестно...
У иностранца-поэта была несчастная любовь и родовое поместье
величиной с Германию, но ему было запрещено вернуться восвояси,
как это прелестно... Жалко, швейцариха не спросила фамилью,
наверное русский, я даже подозреваю, что это кто-нибудь, кто
бывает у нас, -- вот, например, этот прошлогодний, ну этот же,
роковой брюнет, как его...
-- Я знаю, кого ты думаешь, -- вставила Ваня. -- Ты
думаешь -- Корф.
-- А может быть, кто-нибудь другой, -- продолжала Евгения
Евгеньевна. -- Нет, господа, это так прелестно! Полный души
мужчина, духовный мужчина, говорит швейцариха. С ума можно
сойти...
-- Я все это непременно запишу, -- сказал сдобным голосом
Роман Богданович, -- Мой ревельский приятель получит на этот
раз интереснейшее письмо.
-- Неужели вам не приедается, -- спросила Ваня. -- Я
несколько раз потом перечитывала, и потом было стыдно за
написанное.
-- Нет, почему же, -- протянул Роман Богданович. -- Если
писать обстоятельно и постоянно, то делается приятное чувство,
чувство самосохранения, так сказать, всю свою жизнь сохраняешь,
и впоследствии чтение не лишено любопытства. Вас я, например,
описал, как дай Бог описать кадровому писателю. Тут черточку,
там черточку -- и получилась полная картина...
-- Ах, покажите, -- сказала Ваня.
-- Не могу, -- с улыбкой ответил Роман Богданович.
-- Ну покажите Женичке, -- сказала Ваня.
-- Не могу, -- хотел бы, да не могу. Мой ревельский
приятель складывает у себя рукописи по мере их получения, и
копий я нарочно не оставляю, чтобы не было соблазна постфактум
подправлять, вычеркивать и так далее. И когда-нибудь, когда
Роман Богданович будет очень стар, сядет Роман Богданович за
стол и начнет перечитывать свою жизнь. Вот для кого я пишу --
для будущего старика с рождественской бородой... И если я тогда
найду, что жизнь была богатая, ценная, то оставлю мемуары
потомкам в назидание.
-- А если все ерунда? -- спросила Ваня.
-- Кому ерунда, кому нет, -- довольно кисло ответил Роман
Богданович.
Меня давно уже занимала и несколько тревожила мысль об
этом эпистолярном дневнике. Постепенно желание прочесть хоть
один отрывок стало страстным терзанием, ежеминутной моей
заботой. Я не сомневался, что в этих записях изображен Смуров.
Я знал, что очень часто пустой дневник о беседах, о попугаях
соседа и о том, что было к завтраку в то пасмурный день, когда,
скажем, казнили короля, -- я знал, что такие пустые записи
часто живут сотни лет и что читаешь их с удовольствием, -- ради
привкуса старины, ради названия блюда, ради фестивального
простора там, где ныне тесно от больших домов. Да и кроме того,
нередко случается, что сам автор, при жизни своей не
замеченный, оказывается через двести лет прекрасным писателем,
умеющим старомодно легким прикосновением пера увековечить
какой-нибудь воздушный пейзаж, дремоту в дилижансе, причуды
знакомого... От одной мысли, что образ Смурова может быть так
прочно, так надолго запечатлен, меня прохватывал озноб, я шалел
от желания, надо было мне во что бы то ни стало просунуться
призраком между Романом Богдановичем и его ревельским другом.
Богатый некоторым опытом, я вполне был готов к тому, что образ
Смурова, предназначенный, быть может, жить бессмертно, на
радость книгочеям, окажется для меня сюрпризом, но самое
желание обладать этой тайной, увидеть Смурова в будущих веках
так меня ослепляло, что никакое разочарование не было страшно,
и я только боялся одного -- длительной и кропотливой
перлюстрации, ибо трудно было предположить, что в первом же
письме, которое я перехвачу, Роман Богданович сразу начнет
красноречиво рассказывать (как тот голос, который в полном
расцвете сил врывается в слух, когда на минуту включишь радио)
именно о Смурове.
Я помню темную улицу и бурную мартовскую ночь. Облака,
принимая различные позы, как пьяные на розвальнях, мчались по
небу, а я, сгорбившись, придерживая котелок, который, казалось,
взорвется, как бомба, если отпущу его край, стоял у дома, где
жил Роман Богданович, и единственными свидетелями моего
ожидания были фонарь, как будто мигавший от ветра, да лист
оберточной бумаги, который то бежал по панели, то пытался с
постылой резвостью обернуться вокруг моих ног, как я его не
отпихивал. Никогда прежде я такого ветра не испытывал, никогда
не видал такого стремительного и простоволосого неба. И это мне
мешало. Я пришел, чтобы подсмотреть таинство, -- Романа
Богдановича, в полночь с пятницы на субботу опускающего письма
в почтовый ящик, -- мне непременно нужно было это увидеть
воочию, прежде чем приступить к разработке смутного плана,
который я задумал. Я надеялся, что, как только увижу Романа
Богдановича, борющегося с ветром за обладание почтовым ящиком,
мой бесплотный план сразу станет живым и отчетливым (он состоял
в том, чтобы смастерить мешок с широким отверстием, который я
предварительно сунул бы в почтовый ящик, так его закрепив,
чтобы письмо, опущенное в щель, попало бы в мой невод). Но
теперь мне казалось, что ветер, то гудевший под котелком, то
раздувавший мне штаны или завораживавший их так, что мои ноги
становились похожи на ноги скелета, -- мне казалось, что этот
ветер мешает мне, мешает сосредоточить мысль на картине
похищения. Близилась полночь, я знал, что Роман Богданович
пунктуален. Я смотрел на дом и старался угадать, за которым из
трех-четырех освещенных окон сейчас сидит человек, склонившись
над ярко-белым листом, и создает, быть может, бессмертный образ
Смурова. Затем я переводил взгляд на темный куб, приделанный к
чугунной решетке, на темный этот ящик, куда через минуту канет,
как в вечность, немыслимое письмо. Стоял я в сторонке, сумрак
лихорадочно меня скрывал. Я увидел вдруг, как зажглась желтым
светом парадная дверь, и от волнения разжал пальцы, державшие
край котелка. В следующий миг я кружился на месте, подняв руки,
словно сорванная с меня шляпа еще летала вокруг моей головы. Но
раздался легкий стук -- котелок колесом побежал по панели, и я
кинулся за ним, стараясь на него хотя бы наступить, лишь бы
как-нибудь его удержать. На бегу я столкнулся с Романом
Богдановичем, он поднимал мою шляпу, а в другой держал
запечатанный конверт, показавшийся мне белым и огромным.
Кажется, его озадачило мое появление на его улице в этот
поздний час. На мгновение нас бурно окружил ветер, я заорал
приветствие, стараясь перекричать шум этой бешенной ночи, и
затем двумя пальцами, легким и точным движением выхватил у
Романа Богдановича письмо.
-- Я опущу, опущу, опущу, -- закричал я. -- Мне по дороге,
по дороге... -- Я успел заметить на его лице выражение тревоги
и неуверенности, но сразу бросился прочь, отбежал на двадцать
шагов к ящику, и, делая вид, что что-то в него сую, быстро
втиснул письмо в грудной карман. Тут он меня нагнал. Я заметил
его клетчатые ночные туфли.
-- Какие манеры, -- сказал он недовольно. -- Может быть, я
вовсе не собирался... да берите же вашу шляпу... Ну и
ветрище...
-- Я спешу, -- сказал я, задыхаясь от быстроты ночи. --
Всего лучшего, всего лучшего.
Моя тень, попав в свет фонаря, вытянулась и меня
перегнала, но сразу опять потерялась в темноте, и, как только я
покинул эту улицу, ветер прекратился, -- было поразительно
тихо, и среди этой тишины ярко освещенный трамвай со стоном
брал поворот.
Я вскочил в первый попавшийся номер, прельстясь трамвайным
праздничным светом, мне нужен был свет непременно, сейчас же...
Найдя уютный уголок у передней двери, я с неистовой
поспешностью вскрыл конверт. Тут кто-то ко мне подошел, и я,
вздрогнув, скомкал письмо. Это был только кондуктор. Я деланно
кивнул, спокойно стал платить, но все время прикрывал письмо,
опасаясь возможных показаний на суде, ибо ничего нет вреднее
этих незаметных свидетелей: кондукторов, шоферов, швейцаров. Он
удалился, я развернул письмо. Оно было длинное, страничек
десять, исписанных круглым почерком, без единой помарки. Начало
было мало интересно. Я перевернул несколько листков, и вдруг,
как знакомое лицо среди туманной толпы, выскочило имя Смурова,
это было поразительно удачно...
"Я предполагаю, мой милый Федор Робертович, ненадолго
вернуться к этому субъекту. Боюсь, что это будет скучно, но,
как сказал Веймарский Лебедь, -- я имею в виду великого Гете
(тут следовала немецкая фраза, написанная готическим шрифтом).
Поэтому позвольте мне остановиться на господине Смурове и
попотчевать Вас небольшим психологическим этюдом..."
Я прикрыл письмо ладонью. В последний раз мне
представлялась возможность отказаться от проникновения в тайну
смуровского бессмертия. Что мне до того, если даже и впрямь вот
это письмо перевалит в будущий век, в этот невообразимый век,
одно начертание которого, -- двойка и три нуля, -- фантастично
до нелепости? Что мне до того, каким портретом давно умерший
автор попотчует, по гнусному его выражению, неведомых потомков?
И вообще -- не пора ли бросить эту затею, не пора ли прервать
охоту, соглядатайство, безумную попытку изловить Смурова? Но
увы, это были риторические мысли, я превосходно знал, что
никакая сила не может меня заставить отложить письмо...
"Мне сдается, милейший друг, что я уже писал о том, что
господин Смуров принадлежит к той любопытной касте людей,
которую я как-то назвал "сексуальными левшами". Весь облик
господина Смурова, его хрупкость, декадентство, жеманность
жестов, любовь к пудре, а в особенности те быстрые, страстные
взгляды, которые он постоянно кидает на Вашего покорного слугу,
все это давно утвердило меня в моей догадке. Замечательно, что
такие, несчастные в половом смысле, субъекты часто выбирают
себе предмет воздыханий -- правда, вполне платонический --
среди знакомых дам. Так и господин Смуров, несмотря на свою
извращенность, выбрал себе в идеалы Варвару: эта смазливая, но
достаточно глупая девчонка обручена с инженером Мухиным, так
что Смуров вполне гарантирован, что его не привлекут к
ответственности, -- то бишь к венцу, -- и не заставят исполнить
то, что он никогда бы ни с одной женщиной, будь она самой
Клеопатрой, не мог, да и не желал бы исполнить. Кроме того,
"сексуальный левша" -- признаюсь, я нахожу это выражение
исключительно удачным, -- часто питает склонность к нарушению
закона, закона человеческого, каковое нарушение ему тем более
легко совершить, что нарушение законов природы уже налицо. И
опять же господин Смуров не является исключением. Представьте
себе, что Филипп Иннокентьевич Хрущов на днях мне
конфиденциально поведал, что Смуров вор, вор в самом вульгарном
смысле этого слова. Мой собеседник, оказывается, дал в руки
господину Смурову серебряную табакерку с кабалистическими
знаками -- очень старинную вещь -- и просил ее показать
знатоку. Смуров взял эту красивую и античную вещь, а на
следующий день со всеми признаками растерянности объявил
Хрущову, что вещь он, мол, потерял. Выслушав Хрущова, я
разъяснил ему, что иногда склонность к краже явление чисто
патологическое и даже имеет научное название: клептомания.
Хрущов, как многие милые, но недалекие люди, стал наивно
отрицать, что в данном случае мы имеем дело не с преступником,
а с душевнобольным. Я не стал приводить те доводы, которые бы,
конечно, убедили его. Для меня все ясно, как день. Вместо того
чтобы клеймить Смурова унизительной кличкой вора, я искренно
его сожалею, как это ни кажется парадоксально.
Погода изменилась к худшему, или, вернее сказать, к
лучшему, ибо не суть ли эти слякоть и ветер предзнаменования
весны, милой маленькой весны, которая даже в сердце пожилого
человека будит неясные желания? Мне приходит в голову афоризм,
который несомненно..."
Я просмотрел письмо до конца. Больше ничего не было для
меня интересного. Легко кашлянув, недрожащими руками я
аккуратно сложил странички.
-- Конечная остановка, сударь, -- сказал надо мною суровый
голос.
Ночь, дождь, городская окраина...

    6



Смуров, в замечательной черной дохе с дамским воротом,
сидит на ступенях лестницы. Вдруг к нему спускается Хрущов,
тоже в дохе, и садится с ним рядом. Смурову очень трудно
начать, но время мало, надо решиться. Он высвободил тонкую
белую руку с переливающимися перстнями -- все рубины, рубины --
из мехового рукава и, пригладив пробор, говорит:
-- Я хочу кое-что вам напомнить, Филипп Иннокентьевич.
Пожалуйста, слушайте внимательно.
Хрущов кивает, сморкается -- у него сильный насморк от
постоянного сидения на лестнице, -- кивает опять, шевеля
опухшим носом. Смуров продолжает:
-- Я буду говорить о небольшом инциденте, происшедшем
недавно. Пожалуйста, слушайте внимательно.
-- Я к вашим услугам, -- отвечает Хрущов.
-- Мне трудно начать, -- говорит Смуров. -- Я могу выдать
себя неосторожным словом. Слушайте внимательно. Слушайте меня,
пожалуйста. Мне важно, чтобы вы поняли, что я возвращаюсь к
этому инциденту без всякой задней мысли. Мне и в голову не
может прийти, что вы считаете меня вором. Согласитесь сами, что
знать это я не могу, ведь чужих писем я не читаю. Я хочу, чтобы
вы поняли, что наш разговор совершенно случаен... Вы слушаете?
-- Продолжайте, -- говорит Хрущов, кутаясь в доху.
-- Итак, Филипп Иннокентьевич, давайте вспомним. Вспомним,
как вы мне дали табакерку. Вы меня просили ее показать
Вайнштоку. Слушайте внимательно, Филипп Иннокентьевич. Уходя от
вас, я держал ее в руках. Нет, нет, пожалуйста, не читайте
азбуки, я могу говорить и без азбуки... И вот -- я клянусь,
клянусь Ваней, клянусь всеми женщинами, которых любил, клянусь,
что каждое слово того, чье имя я произнести не могу -- иначе вы
подумаете, что я читаю чужие письма, а потому способен и на
воровство, -- клянусь, что каждое его слово ложь: я
действительно ее потерял. Я пришел к себе, и ее не было, я не
виноват, я только очень рассеян, и я так люблю ее.
Но Хрущов не верит, он качает головой, и напрасно Смуров
клянется, напрасно заламывает белые, сверкающие руки -- все
равно нет таких слов, чтобы убедить Хрущова. (И тут мой сон
растратил свой небольшой запас логики: лестница, на которой
происходил разговор, уже высилась сама по себе, среди открытой
местности, и внизу были сады террасами, туманный дым цветущих
деревьев, и террасы уходили вдаль, и там был, кажется, портик,
в котором горело сквозной синевой море.)
-- Да-да, -- с угрозой в голосе тяжело говорил Хрущов, --
в табакерке кое-что было, и потому она незаменима. В ней была
Ваня, -- да, да, это иногда бывает с девушками, очень редкое
явление, но это бывает, это бывает...
Я очнулся. Было раннее утро. Стекла дрожали от
проезжавшего грузовика. Окно давно не было покрыто поволокой
лилового румянца, ибо приближалась весна. И задумался я над
тем, как много произошло за это время, и сколько новых людей я
узнал, и как увлекателен, как безнадежен сыск, мое стремление
найти настоящего Смурова. Что скрывать: все те люди, которых я
встречал, -- не живые существа, а только случайные зеркала для
Смурова, но одно существо среди них -- самое важное для меня,
самое ясное зеркало -- все еще отказывалось выдать мне
смуровское отражение. Легко и совершенно безобидно, созданные
лишь для моего развлечения, движутся передо мной из света в
тень жители и гости пятого дома по Павлиньей улице. Опять
Мухин, приподнявшись с дивана, тянется через стол к пепельнице,
но ни его лица, ни руки его с папиросой я не вижу, а вижу
только другую руку его, которой он -- уже, уже бессознательно!
-- опирается на мгновение о Ванино колено. Опять лицо Романа
Богдановича, бородатое, с двумя красными яблоками вместо скул,
наливается и дует над чаем, и опять Марианна Николаевна
закидывает ногу на ногу, худую ногу в абрикосовом чулке. И в
шутку, -- в Сочельник, кажется, -- напялив котиковую шубу жены,
Хрущов перед зеркалом принимает витринные позы и ходит по
комнате при общем смехе, который становится понемногу
неестественным, оттого что балагур Хрущов всегда слишком
растягивает шутку. И прелестная маленькая рука Евгении
Евгеньевны, с блестящими, словно мокрыми ногами, берет лопатку
для игры в пинг-понг, и целлулоидовый мячик с трогательным
звуком пенькает через зеленую сетку. И в полутьме проплывает
Вайншток, сидя за спиритическим столиком, как за рулем; и опять
сонно проходит из двери в дверь и вдруг начинает шептать и
поспешно раздеваться горничная Гильда или Гретхен. По желанию
моему я ускоряю или, напротив, довожу до смешной медлительности
движение всех этих людей, группирую их по-разному, делаю из них
разные узоры, освещаю их то снизу, то сбоку... Так, все их
бытие было для меня только экраном.
Но вот в последний раз жизнь сделала попытку мне доказать,
что она действительно существует, тяжелая и нежная,
возбуждающая волнение и муку, с ослепительными возможностями
счастья, со слезами, с теплым ветром. Я поднялся к ним в
полдень, и комнаты были пусты, и окна были раскрыты, и где-то
жадным, страстным жужжанием исходил пылесос. И вдруг из
гостиной, сквозь стеклянную дверь на балконе, я увидел
склоненную Ванину голову; Ваня сидела с книгой на балконе, и --
как ни странно это было -- первый раз, что я заставал ее одну.
С тех пор, как я заглушал свою любовь при помощи мысли, что и
Ваня, как все другие, только воображение мое, только зеркало, и
усвоил с ней особый тончик, и теперь, здороваясь, я сказал без
всякого стеснения, что она "как принцесса, смотрит на весну с
высокой башни". Балкон был совсем маленький, с пустыми зелеными
ящиками для цветов и с разбитым глиняным горшком в углу,
который я мысленно сравнил со своим сердцем, ибо очень часто
манера говорить с человеком отражается на манере мыслить в его
присутствии. И было тепло, хоть не очень солнечно, а так,
что-то мутное, сырое, -- разбавленное солнце и ветерок,
пьяненький, но кроткий, после пребывания в каком-нибудь сквере,
где уже видна молодая трава, зеленый бобрик по чернозему.
Вдохнув этот воздух, я вспомнил, что через неделю -- Ванина
свадьба, и вот тут-то я отяжелел, опять забыл Смурова, забыл,
что нужно беспечно говорить, и, отвернувшись, стал смотреть
вниз, на улицу. Как мы были высоко -- и совершенно одни.
-- Он еще не скоро придет, -- сказала Ваня. -- В этих
учреждениях страшно задерживают.
-- Ваше романтическое ожидание... -- начал я, снова
принуждая себя к спасительной легкости и стараясь уверить себя,
что этот весенний ветер тоже какой-то пошленький и что мне
очень весело...
Я еще не взглянул хорошенько на Ваню, мне всегда нужно
было некоторое время, чтобы освоиться с ее присутствием прежде,
чем посмотреть на нее. Теперь оказалось, что она в белой
вязаной кофточке с треугольным глубоким вырезом, и прическа
особенно гладкая. Она продолжала смотреть сквозь лорнет в
раскрытую книжку, -- и как мы были высоко над улицей, прямо в
нежном шершавом небе, и пылесос в комнатах перестал жужжать.
-- Дядя Паша умер, -- сказала она, подняв голову. -- Да.
Сегодня пришла телеграмма.
Какое мне было дело до того, что окончилось существование
этого веселого, полоумного старика? Но при мысли, что вместе с
ним умер самый счастливый, самый недолговечный образ Смурова,
образ Смурова-жениха, я почувствовал, что уже не могу сдержать
давно поднимавшееся волнение. Не знаю точно, с чего началось,
были, вероятно, какие-то подготовительные движения, но помню,
что очутился сидящим на широкой плетеной ручке Ваниного кресла
и уже сжимал ей кисть, -- давно снившееся, запретное
прикосновение. Она сильно покраснела, и вдруг ее глаза
загорелись слезами, -- я так явственно видел, как темное нижнее
веко налилось блестящей влагой. Одновременно она улыбалась, как
будто хотела сразу мне дать с невиданной щедростью все
выражения своей красоты.
-- Да, ужасно жалко его, -- говорила она, но я ее перебил.
-- Так дальше нельзя, нельзя выдержать, -- забормотал я,
то хватая ее за кисть, сразу напрягавшуюся, то поворачивая
покорный лист книги у нее на коленях, -- я должен вам
сказать... Теперь все равно, я уйду и больше никогда вас не
увижу. Я должен вам сказать. Ведь вы меня не знаете... Но право
же, я ношу маску, я всегда под маской...
-- Господь с вами, -- сказала Ваня. -- Я очень вас хорошо
знаю, и все вижу, и все понимаю. Вы -- хороший, умный человек.
Подождите, я возьму платочек. Вы на него сели. Спасибо.
Пожалуйста, оставьте мою руку, не надо меня так трогать. Ну,
пожалуйста.
И она опять улыбалась, старательно и смешно поднимая
брови, словно приглашая меня улыбнуться тоже, но я уже был сам
не свой, вокруг меня летала какая-то немыслимая надежда, я
продолжал быстро говорить и все время двигал руками, плечами,
так что скрипела подо мной плетеная ручка кресла, и мгновениями
Ванин шелковый пробор оказывался у самых моих губ, и тогда она
осторожно отклоняла голову.
-- Больше жизни, -- говорил я поспешно. -- Больше жизни, и
уже давно -- с первой минуты. И вы первый человек, который
сказал мне, что я хороший...
-- Пожалуйста, не надо, -- просила Ваня. -- Вы только себе
делаете больно, и мне тоже. Я вам лучше расскажу, как Роман
Богданович мне объяснялся в любви. Это было уморительно...
-- Не смейте, -- крикнул я. -- При чем этот шут? Я знаю, я
знаю, что вы были бы счастливы со мной. И если вам что-нибудь
во мне не нравится, я изменюсь, как вы захотите, я изменюсь.
-- В вас мне все нравится, -- сказала Ваня. -- Даже ваше
поэтическое воображение. Даже то, что вы иногда
преувеличиваете. А главное, ваша доброта, -- ведь вы очень
добрый и очень любите всех, и вообще вы такой смешной и милый.
Но все-таки, пожалуйста, перестаньте меня хватать за руку, а то
я встану и уйду.
-- Значит, все-таки есть надежда? -- спросил я.
-- Никакой, -- сказала Ваня. -- Вы же отлично сами знаете.
И он сейчас должен прийти.
-- Вы его не можете любить, -- закричал я. -- Это обман.
Он недостоин вас. Я бы мог вам рассказать про него ужасные
вещи...
-- Ну, довольно, -- сказала Ваня и хотела встать. Но тут,
желая остановить ее движение, я невольно и неудобно ее обнял,
и, от ощущения сквозного шерстяного тепла ее кофточки, во мне
забурлило мучительное мутное наслаждение, я готов был на все,
на самую отвратительную пытку, -- но я должен был хоть раз ее
поцеловать.
-- Почему вы сопротивляетесь? -- лепетал я. -- Что вам
стоит? Для вас это маленький акт милосердия, а для меня -- все.
Ей удалось высвободиться и встать. Она отошла к перилам
балкончика, покашливая и щурясь на меня, и где-то в небе
наметился ровный, струнный звук, заключительная нота. Мне уже
нечего было терять. Я ей высказал все до конца, я кричал, что
Мухин не любит, не может ее любить, я быстро осветил чудесную
перспективу нашего возможного счастья вдвоем и наконец,
почувствовав, что сейчас разрыдаюсь, бросил с размаху об пол
книгу, которую почему-то держал в руках, и, повернувшись,
навсегда оставил Ваню на балконе, вместе с ветром, вместе с
мутным весенним небом, вместе с таинственным басовым звуком
невидимого аэроплана.
В гостиной, неподалеку от двери, сидел Мухин и курил. Он
проводил меня глазами и спокойно сказал:
-- Какой вы, однако, негодяй.
Я холодно ему кивнул и вышел.
Вернувшись вниз к себе, я взял шляпу и поспешил на улицу.
Зайдя в первый попавшийся цветочный магазин, я стал постукивать
каблуком и громко посвистывать, так как в магазине никого не
было. Прелестно и свежо пахло цветами, что почему-то усиливало
мое нетерпение. В зеркальном стекле сбоку от выставки
продолжалась улица, но это было продолжение мнимое; автомобиль,
проехавший слева направо, вдруг исчезал, хотя улица невозмутимо
его ждала, исчезал и другой, ехавший ему навстречу, -- ибо один
из них был только отражением. Наконец, явилась продавщица. Я
выбрал большой букет ландышей: с их тугих колокольчиков капала
вода, у продавщицы безымянный палец был обмотан тряпочкой,
вероятно, укололась. Она ушла за прилавок и долго возилась,
шурша бумагой. Связанные стебли образовали что-то толстое и
твердое, я никогда не думал, что ландыши могут быть такие
тяжелые. Взявшись за дверную скобку, я увидел, как сбоку в
зеркале поспешило ко мне мое отражение, молодой человек в
котелке, с букетом. Отражение со мной слилось, я вышел на
улицу.
Торопился я чрезвычайно, семенил, в облачке ландышевой
сырости, стараясь ни о чем не думать, стараясь верить в чудную
врачующую силу той определенной точки, к которой я стремился.
Это был единственный способ предотвратить несчастье: жизнь,
тяжелая и жаркая, полная знакомого страданья, собиралась опять
навалиться на меня, грубо опровергнуть мою призрачность.
Страшно, когда явь вдруг оказывается сном, но гораздо страшнее,
когда то, что принимал за сон, легкий и безответственный,
начинает вдруг остывать явью. Надо было это пресечь, и я знал,
как это сделать.
Дойдя до моей цели, я стал звонить, не переводя духа,
звонил так, словно утолял нетерпимую жажду, долго, жадно,