1



С этой дамой, с этой Матильдой, я познакомился в мою
первую берлинскую осень. Мне только что нашли место гувернера
-- в русской семье, еще не успевшей обнищать, еще жившей
призраками своих петербургских привычек. Я детей никогда не
воспитывал, совершенно не знал, о чем с детьми говорить, как
держаться. Их было двое, мальчишки. Я чувствовал в их
присутствие унизительное стеснение. Они вели счет моим
папиросам, и это их ровное любопытство так на меня действовало,
что я странно, на отлете, держал папиросу, словно впервые
курил, и все ронял пепел к себе на колени, и тогда их ясный
взгляд внимательно переходил с моей дрожащей руки на
бледно-серую, уже размазанную по ворсу пыльцу. Матильда бывала
в гостях у их родителей и постоянно оставалась ужинать. Как-то
раз шумел проливной дождь, ей дали зонтик, и она сказала: "Вот
и отлично, большое спасибо, молодой человек меня проводит и
принесет зонт обратно". С тех пор вошло в мои обязанности ее
провожать. Она, пожалуй, нравилась мне, эта разбитная, полная,
волоокая дама с большим ртом, который собирался в комок, когда
она, пудрясь, смотрелась в зеркальце. У нее были тонкие
лодыжки, легкая поступь, за которую многое ей прощалось. От нее
исходило щедрое тепло, как только она появлялась, мне уже
мнилось, что в комнате жарко натоплено, и, когда, отведя
восвояси эту большую живую печь, я возвращался один среди
чмоканья ртутного блеска безжалостной ночи, было мне холодно,
холодно до омерзения. Потом приехал из Парижа ее муж и стал с
ней бывать в гостях вместе, -- муж как муж, я мало на него
обратил внимание, только заметил его манеру коротко и гулко
откашливаться в кулак, перед тем как заговорить, и тяжелую,
черную, с блестящим набалдашником трость, которой он постукивал
об пол, пока Матильда, восторженно захлебываясь, превращала
прощание с хозяйкой в многословный монолог. Муж, спустя месяц,
отбыл, и в первую же ночь, что я снова провожал Матильду, она
предложила мне подняться к ней наверх, чтобы взять книжку,
которую давно увещевала меня прочесть, -- что-то по-французски
о какой-то русской девице Ариадне (*1). Шел, как обычно, дождь,
вокруг фонарей дрожали ореолы, правая моя рука утопала в жарком
кротовом меху, левая держала раскрытый зонтик, в который ночь
била, как в барабан. Этот зонтик, -- потом, в квартире у
Матильды, -- распятый вблизи парового отопления, все капал,
капал, ронял слезу каждые полминуты и так накапал большую лужу.
А книжку я взять забыл.
Матильда была не первой моей любовницей. До нее любила
меня домашняя портниха в Петербурге, тоже полная и тоже все
советовавшая мне прочесть какую-то книжку ("Мурочка, история
одной жизни"). Обе они, эти полные женщины, издавали среди
телесных бурь тонкий, почти детский писк, и мне казалось
иногда, что не стоило проделать все, что я проделал, то есть,
помирая со страху, переехать финскую границу (в курьерском
поезде, правда, и с прозаическим пропуском), чтобы из одних
объятий попасть в другие, почти тождественные. К тому же
Матильда стала вскоре меня томить. У нее был один постоянный,
гнетущий меня разговор, -- о муже. Этот человек -- благородный
зверь. Он обожает меня и дико ревнив. Он в Константинополе
шлепал одним французом об пол, как тряпкой. Он страстен до
жути. Но в своей жестокости он красив. Я старался переменить
разговор, но это был Матильдин конек, на который она садилась
плотно и с удовольствием. Образ мужа, создаваемый ею, было
трудно слить с обликом человека, которому я так мало уделил
внимания, и вместе с тем мне было чрезвычайно неприятно думать,
что может быть, это вовсе не ее добротная фантазия и
действительно сейчас в Париже, почуя беду, таращит глаза,
скрипит зубами и сильно дышит через нос ревнивый изверг.
Бывало, плетусь домой, портсигар пуст, от рассветного
ветерка горит лицо, как после грима, каждый шаг отдается гулкой
болью в голове, и вот, поворачивая так и сяк мое плохонькое
счастье, я дивлюсь, я жалею себя, я чувствую уныние и страх. В
самом деле: человеку, чтобы счастливо существовать, нужно хоть
час в день, хоть десять минут существовать машинально. Я же,
всегда обнаженный, всегда зрячий, даже во сне не переставал
наблюдать за собой, ничего в своем бытии не понимая, шалея от
мысли, что не могу забыться, и завидуя всем тем простым людям
-- чиновникам, революционерам, лавочникам, -- которые уверенно
и сосредоточенно делают свое маленькое дело. У меня же оболочки
не было. И в эти страшные, нежно-голубые утра, цокая каблуком
через пустыню города, я воображал человека, потерявшего
рассудок оттого, что он начал бы явственно ощущать движение
земного шара. Ходил бы он балансируя, хватаясь за мебель, или
садился бы у окна, возбужденно улыбаясь, как пассажир, который
в поезде вам вдруг говорит: "Здорово шпарит!" Но вскоре, от
всей этой шаткости и качки, его стало бы тошнить, он сосал бы
лимон и лед, ложился бы плашмя на пол, и все -- понапрасну.
Движение остановить нельзя, машинист слеп, а тормоза не найти,
-- и умер бы он от разрыва сердца, когда скорость стала бы
невыносимой.
И я был так одинок. Матильда, которая лукаво спрашивала
меня, не пишу ли стихов, Матильда, которая на лестнице или у
подъезда искусно науськивала меня на поцелуй, только чтобы
иметь повод отряхнуться и страстно прошипеть: "Сумасшедший
мальчик..." -- Матильда, конечно, была не в счет. Кого же я еще
знал в Берлине? Секретаря благотворительного общества, семью,
где служил гувернером, владельца русского книжного магазина
Вайнштока, старушку-немку, у которой прежде снимал комнату, --
вот и обчелся. Таким образом, всем своим беззащитным бытием я
служил заманчивой мишенью для несчастья. Оно и приняло
приглашение.
Было около шести. Воздух в комнатах по-сумеречному
тяжелел, я едва различал строки смешного чеховского рассказа,
который спотыкавшимся голосом читал моим воспитанникам, но не
смел включить свет: у них было, у этих мальчишек, странное,
недетское тяготение к экономности, гнусная какая-то
хозяйственность, они в точности знали, сколько стоит колбаса,
масло, свет, различные породы автомобилей... И, читая им вслух
"Роман с контрабасом", тщетно пытаясь их развеселить и чувствуя
стыд за себя и за бедного автора, я знал, я знал, что они
отлично видят мою борьбу с сумеречной мутью и холодно следят,
выдержу ли я до той минуты, когда в доме напротив, подавая
пример, зажжется первая лампа. Я выдержал и был награжден
светом. Только что я приготовился придать голосу большую
живость (приближалось самое уморительное место в рассказе), как
вдруг из прихожей позвал телефон. Мы были одни дома, мальчики
сразу вскочили и бросились наперегонки по направлению к звону.
Я же остался сидеть с раскрытой книгой на коленях, нежно
улыбаясь прерванной строке. Оказалось, что вызывают меня. Я сел
в хрустящее кресло, приложил трубу к уху. Мои ученики стояли
подле -- один справа, другой слева, невозмутимо меня сторожа.
-- Сейчас собираюсь к вам, -- сказал мужской голос. -- Вы
будете дома, надеюсь?
Я спросил:
-- Кто говорит?
-- Не узнаете? Тем лучше -- будет сюрприз, -- сказал
голос.
-- Но я хочу знать -- кто, -- настаивал я со смехом.
(Потом я не мог без ужаса и стыда вспомнить жеманную игривость
моего тона.)
-- Преждевременно, -- сухо сказал голос.
Тут я вконец расшалился:
-- Отчего? Отчего? Вот это забавно...
Заметив, что говорю с пустотой, я пожал плечами, и повесил
трубку. Мы вернулись в гостиную, я сказал:
-- Ну, где же, значит, мы остановились? -- и, найдя место,
продолжал чтение.
Но мне было как-то беспокойно. Механически читая вслух, я
все рассуждал про себя, кто этот гость. Приезжий из России,
быть может? Я смутно перебрал знакомые лица, знакомые голоса,
-- их было, увы, немного, -- остановился почему-то на студенте
Ушакове... Мой единственный университетский год, небогатый
встречами, хранил этого Ушакова, как сокровище. Когда, среди
разговора, при случайном упоминании о "Гаудеамусе" и
студенческой бесшабашности, я делал знающее, слегка
мечтательное лицо, то это относилось к Ушакову, хотя, видит
Бог, я беседовал с ним всего дважды (о политических или иных
пустяках, не помню). Вряд ли, однако, он был бы так таинственен
по телефону. И я терялся в догадках, воображая то агента
коммунистического союза, то чудака-миллионера, которому нужен
секретарь.
Звонок. Мальчишки опять опрометью бросились в прихожую. Я
тоже вышел посмотреть. Они с удовольствием, со знанием дела
отодвинули стальной болтик, что-то еще поковыряли, и дверь
открылась...
Странное воспоминание... Даже теперь, когда многое
изменилось, -- даже теперь я слегка замираю, вызывая из памяти,
как опасного преступника из камеры, то странное воспоминание.
Тогда-то обрушилась, совершенно беззвучно -- как на экране --
целая стена моей жизни. Я понял, что сейчас случится нечто
потрясающее, но на лице у меня, несомненно, была улыбка, и,
кажется, угодливая, и моя рука, которая тянулась, обреченная
встретить пустоту, эту пустоту предчувствовала и все-таки до
конца пыталась довести жест, звеневший у меня в голове словами:
элементарная вежливость.
-- Убрать руку, -- было первое, что сказал гость, глядя на
мою протянутую и уже опускавшуюся в бездну ладонь.
Недаром я давеча не узнал его голоса. То, что телефон
передал, как некоторую натуженность, исказившую знакомый тембр,
было на самом деле совершенно исключительным бешенством, густым
звуком, которого я до тех пор не слышал ни в одном человеческом
голосе. И как живая картина, стоит эта сцена у меня в памяти:
ярко озаренная прихожая, я, не знающий, что делать с непринятой
моей рукой, справа мальчик, слева мальчик, глядящие оба не на
гостя, а почему-то на меня, и сам этот гость, в оливковом
макинтоше с модными нашивками на плечах, такой бледный, словно
огорошенный магнием, -- глаза навыкате, черный равнобедренный
треугольник подстриженных усов над ядовито-пухлой губой. И
вдруг началось легкое, сперва еле приметное движение: его губы,
расклеившись, чмокнули, черная, толстая трость в его руке чуть
дрогнула, и я уже не мог отвести глаза от этой трости.
-- В чем дело? -- спросил я. -- В чем дело? Недоразумение,
кажется... Кажется, какое-то недоразумение...
И тут для непристроенной и еще томившейся моей руки я
нашел унизительное, невозможное место: в смутном стремлении
сохранить свое достоинство я опустил руку на плечо ученика;
мальчик же усмехнулся и покосился на мою кисть.
-- Вот что, господин хороший, -- вдруг брызнул гость, --
отойдите-ка от них малость: я их трогать не буду, можете не
защищать, -- а мне нужен простор, так как я собираюсь из вас
пыль выколачивать.
-- Вы в чужом доме, -- сказал я. -- Вы не имеете права
скандалить. Я не понимаю, чего вы от меня хотите...
Он меня ударил. Он тростью хватил меня по плечу, горячо и
звучно, и от силы удара я ухнул в сторону, плетеное кресло
отпрянуло от меня, как живое. Он размахнулся опять, скаля зубы;
удар пришелся по моей поднятой руке. Тогда я отступил,
проскочил боком в гостиную, а он за мной. И вот еще любопытная
подробность: я ведь в голос кричал, звал по имени и отчеству,
громко спрашивал его, что я ему сделал. Когда он опять меня
настиг, я попробовал защититься какой-то схваченной на ходу
подушкой, но он выбил ее у меня из рук.
-- Это безобразие, -- крикнул я. -- Я безоружный. Меня
оклеветали. Вы за это дорого...
Опять. Отступая, я зашел за стол, и на минуту все
оцепенело снова живой картиной. Он стоял, скалясь и подняв
трость, а за ним по сторонам двери застыли мальчики. Быть
может, воспоминание у меня в этом месте как-то исковеркано, но,
ей-Богу, мне кажется, что один из них стоял, сложив руки
крестом, прислонившись к стене, а другой сидел на ручке кресла,
и оба невозмутимо наблюдали за расправой, совершавшейся надо
мной. И погодя все опять пришло в движение, мы все четверо
перешли в другую комнату, он попал мне в бедро, а потом
ослепительным и ужасным ударом шарахнул меня по лицу.
Любопытно, что я сам никогда бы не мог ударить человека, как бы
он меня ни оскорбил, и даже теперь, под его тяжелой тростью, не
только не умел перейти в нападение, будучи несведущ в
мужественных приемах, но -- даже в эти минуты боли и унижения
-- не представлял себе, что могу поднять руку на ближнего,
особенно ежели ближний гневен и мускулист, и не пытался бежать
к себе в комнату, где в ящике был револьвер, купленный мною,
увы, только для отпуга призраков.
Созерцательное оцепенение моих учеников, различные позы, в
которых они, как фрески, застывали по углам той или иной
комнаты, предусмотрительность, с которой они зажгли свет, как
только я попятился в темную столовую, -- все это, должно быть,
обман восприятия, отдельные впечатления, которым я придал
значительность и постоянство, столь же условные, впрочем, как
на репортерском снимке согнутая в колене нога пешехода с
портфелем (такой-то по пути на конференцию). На самом же деле
они, по-видимому, не все время присутствовали при моей казни,
была какая-то минута, когда, боясь за родительскую мебель, они
деловито принялись звонить в полицию, -- попытка, сразу
пресеченная громовым окриком, -- но я не знаю, куда поместить
эту минуту, в начало или в самый конец, после того апофеоза
страданий и ужаса, когда, упав мешком на пол, я подставлял
круглую спину ударам и хрипло повторял:
-- Довольно, довольно, у меня больное сердце, довольно, у
меня больное...
Сердце, отмечу в скобках, всегда работало исправно.
И через некоторое время все кончилось. Он закурил, громко
дыша и гремя спичечной коробкой; постоял, поглядел и, сказав
что-то о маленьком уроке, поправил на голове шляпу и поспешно
вышел. Я сразу встал с полу и направился к себе в комнату.
Мальчики бегом проследовали за мной. Один из них попробовал
пролезть в мою дверь. Я отшвырнул его ударом локтя и, знаю,
сделал ему больно. Дверь я запер на ключ, обмыл лицо, чуть не
крича от едкого прикосновения воды, и затем, вытащив из-под
кровати чемодан, принялся укладывать вещи. Это было трудно,
ломило в спину, левая рука плохо действовала, слепили слезы.
Когда, в пальто, неся тяжелый чемодан, я вышел в прихожую,
мальчики сразу опять появились. Я на них даже не взглянул.
Спускаясь по лестнице, я чувствовал, как они сверху смотрят на
меня, перегнувшись через перила. Пониже я встретил учительницу
музыки, приходившую как раз по вторникам. Это была кроткая
русская девица в очках, с толстыми, кривыми ногами. Я не
поклонился ей, отвернул опухшее лицо и, подгоняемый смертельной
тишиной ее удивления, выскочил на улицу.
До того, как покончить с собой, я хотел по традиции
написать кое-какие письма да посидеть хоть пять минут в
безопасности, а потому, кликнув таксомотор, отправился туда,
где жил раньше. По счастью, знакомая мне комнатка оказалась
свободной, и старушка-хозяйка стала сразу стелить мне
постель... напрасные хлопоты. Я с нетерпением ждал ее ухода,
она возилась долго, наполняла водой кувшин, графин, затягивала
штору, что-то дергала, с разинутым черным ртом, глядя вверх.
Наконец, помяукав, она ушла.
Пошлый, несчастный, дрожащий маленький человек в котелке
стоял посреди комнаты, почему-то потирая руки. Таким я на
мгновение увидел себя в зеркале. Затем я быстро вынул из
чемодана бумагу, конверты, нашел в кармане убогий карандашик и
сел к столу. Но оказалось, что писать мне не к кому. Я мало
кого знал и никого не любил. Письма отпали, отпало все
остальное: мне смутно казалось, что необходимо прибрать вещи,
надеть чистое белье, оставить в конверте все мои деньги --
двадцать марок -- с запиской, кому их отдать. Но тут я понял,
что все это решил я не сегодня, а когда-то давно, в разное
время, когда беззаботно представлял себе, как люди стреляются.
Так закоренелый горожанин, получив неожиданное приглашение от
знакомого помещика, покупает в первую очередь фляжку и крепкие
сапоги, -- не потому, что они могут и впрямь пригодиться, а
так, бессознательно, вследствие каких-то прежних непроверенных
мыслей о деревне, о длинных прогулках по лесам и горам. Но нет
ни лесов, ни гор -- сплошная пашня, и шагать в жару по шоссе
неохота. Так и я понял несуразность и условность моих прежних
представлений о предсмертных занятиях; человек, решившийся на
самоистребление, далек от житейских дел, и засесть, скажем,
писать завещание было бы столь же нелепым, как принять в такую
минуту средство от выпадения волос, ибо вместе с человеком
истребляется и весь мир, в пыль рассыпается предсмертное письмо
и с ним все почтальоны и как дым исчезает доходный дом,
завещанный несуществующему потомству.
И вот то, что я давно подозревал, -- бессмысленность мира,
-- стало мне очевидно. Я почувствовал вдруг невероятную
свободу, -- вот она-то и была знаком бессмысленности. Я взял
двадцатимарковый билет и разорвал его на клочки. Я снял с руки
часики, швырнул их на пол и швырял их до тех пор, пока они не
остановились. Я подумал, что могу, если захочу, выбежать сейчас
на улицу, с непристойными словами обнять любую женщину,
застрелить всякого, кто подвернется, расколошматить витрину...
Фантазия беззакония ограничена -- я ничего не мог придумать
далее.
Опасливо и неловко я зарядил пистолет, затем потушил в
комнате свет. Мысль о смерти, так пугавшая меня некогда, была
теперь близка и проста. Я боялся, страшно боялся чудовищной
боли, которую, быть может, мне пуля причинит, но бояться
черного бархатного сна, ровной тьмы, куда более приемлемой и
понятной, чем бессонная пестрота жизни, -- нет, как можно этого
бояться, глупости какие... Стоя посреди темной комнаты, я
расстегнул на груди рубашку, наклонился корпусом вперед,
нащупал между ребер сердце, бившееся, как небольшое животное,
которое хочешь перенести в безопасное место и которому не
можешь объяснить, что нечего бояться, а напротив, для него же
стараешься... но оно было такое живое, мое сердце, -- плотно
приложить дуло к тонкой коже, под которой оно упруго
пульсировало, было мне как-то противно, и потому я слегка
отодвинул неудобно согнутую руку, так, чтобы сталь не касалась
моей голой груди. Затем я напрягся и выстрелил. Был сильный
толчок, и что-то позади меня дивно зазвенело, -- никогда не
забуду этого звона. Он сразу перешел в журчание воды, в
гортанный водяной шум; я вздохнул, захлебнулся, все было во мне
и вокруг меня текуче, бурливо. Я стоял почему-то на коленях,
хотел упереться рукой в пол, но рука погрузилась в пол, как в
бездонную воду.

    2



Через некоторое время, если вообще тут можно говорить о
времени, выяснилось, что после наступления смерти человеческая
мысль продолжает жить по инерции. Я был туго закутан не то в
саван, не то просто в плотную темноту. Я все помнил, -- имя,
земную жизнь, -- со стеклянной ясностью, и меня необыкновенно
утешало, что беспокоиться теперь не о чем. Когда из непонятного
ощущения тугих бинтов я с озорной беспечностью вывел
представление о госпитале, то сразу, послушно моей воле,
выросла вокруг меня призрачная больничная палата, и были у меня
соседи, -- такие же мумии, как я, -- по три мумии с каждой
стороны. Какая же это здоровенная штука, человеческая мысль,
что вот -- бьет -- поверх смерти и Бог знает еще сколько будет
трепетать и творить, после того, как мой мертвый мозг давно
стал ни к чему не способен. И с легким любопытством я подумал о
том, как это меня хоронили, была ли панихида и кто пришел на
похороны.
Но как цепко, как деловито, словно соскучившись по работе,
принялась моя мысль мастерить подобие больницы, подобие
движущихся белых людей между коек, с одной из которых
доносилось подобие человеческого стона! Благодушно поддаваясь
этим представлениям, горяча и поддразнивая их, я дошел до того,
что создал целую естественную картину, простую повесть о
неметкой пуле, о легкой сквозной ране; и тут возник мной
сотворенный врач и поспешил подтвердить мою беспечную догадку.
А затем, когда я встал, смеясь, клясться, что неумело разряжал
револьвер, -- появилась и моя старушка, в черной соломенной
шляпе с вишнями, села у моей койки, полюбопытствовала, как я
себя чувствую, и, лукаво грозя пальцем, упомянула о каком-то
кувшине, вдребезги разбитом пулей... о, как ловко, как
по-житейски просто моя мысль объяснила звон и журчание,
сопроводившие меня в небытие.
Я полагал, что посмертный разбег моей мысли скоро
выдохнется, но, по-видимому, мое воображение при жизни была так
мощно, так пружинисто, что теперь хватало его надолго. Оно
продолжало разрабатывать тему выздоровления и довольно скоро
выписало меня из больницы. Я вышел на улицу -- реставрация
берлинской улицы удалась на славу -- и поплыл по панели,
осторожно и легко ступая еще слабыми, как бы бесплотными
ногами. И думал я о житейских вещах, о том, что надо починить
часы и достать папиросы, о том, что у меня нет ни гроша. Поймав
себя на этих думах, -- не очень, впрочем, тревожных, -- я живо
вообразил тот телесного цвета с карей тенью билет, который я
разорвал перед самоубийством, и мое тогдашнее ощущение свободы,
безнаказанности. Теперь, однако, поступок мой приобретал
некоторое мстительное значение, и я был рад, что ограничился
только печальной шалостью, а не вышел куролесить на улицу, так
как я знал теперь, что после смерти земная мысль, освобожденная
от тела, продолжает двигаться в кругу, где все по-прежнему
связано, где все обладает сравнительным смыслом, и что
потусторонняя мука грешника именно и состоит в том, что живучая
его мысль не может успокоиться, пока не разберется в сложных
последствиях его земных опрометчивых поступков.
Я шел по знакомым улицам, и все было очень похоже на
действительность, и ничто, однако, не могло мне доказать, что я
не мертв и все это не загробная греза. Я видел себя со стороны
тихо идущим по панели, -- я умилялся и робел, как еще неопытный
дух, глядящий на жизнь чем-то знакомого ему человека.
Плавное, машинальное стремление привело меня к лавке
Вайнштока. Мгновенно напечатанные в угоду мне книги спешно
появились в витрине. Одну долю секунды некоторые заглавия были
еще туманны, я всмотрелся, туман рассеялся. Когда я вошел, в
магазине было пусто, и тусклым адовым пламенем горела в углу
чугунная печка. Где-то внизу за прилавком послышалось кряхтение
Вайнштока. "Закатилось, -- бормотал он напряженно, --
закатилось". Погодя он выпрямился, и тут я уличил в неточности
свою фантазию, принужденную, правда, работать очень быстро:
Вайншток носил усы, а теперь их не было, моя мечта не успела
его доделать, и вместо усов было на его бледном лице розовое от
бритья место.
-- Фу, как вы скверно смотрите, -- сказал он, здороваясь
со мной, -- фу, фу. Что с вами? Хворали?
Я ответил, что действительно был болен.
-- Теперь грипап, -- загадочно сказал Вайншток и вздохнул.
-- Давно не виделись, -- заговорил он опять.
-- Скажите, вы тогда службу нашли?
Я ответил, что был одно время гувернером, но теперь это
место потерял и очень хочу курить. Вошел покупатель и спросил
русско-испанский словарь.
-- Кажется, имеется, -- сказал Вайншток, повернувшись к
полке и пальцем проводя по толстеньким корешкам.
Меж тем мое внимание привлек тихий кашель в глубине
магазина. Кто-то, охая, прошуршал, скрытый книгами.
-- Вы себе завели помощника? -- спросил я у Вайнштока,
когда покупатель ушел.
-- Я его на днях рассчитаю, -- тихо ответил Вайншток. --
Это абсолютно негодный старик. Мне нужен молодой.
-- А как поживает черная рука, Викентий Львович?
-- Если бы вы не были таким злостным скептиком, --
внушительно сказал Вайншток, -- я сумел бы вам рассказать много
интересного. -- Он немного обиделся, а это было некстати:
призрачная, безденежная моя легкость требовала какого-то
разрешения, а моя фантазия создавала довольно никчемный
разговор...
-- Нет, нет, Викентий Львович, почему скептик? Напротив, я
из-за этого в свое время раскошелился.
Действительно, когда я познакомился с Вайнштоком, то сразу
в нем обнаружил родственную мне черту -- склонность к
навязчивым идеям. Вайншток был убежден, что какие-то люди,
которых он с таинственной лаконичностью и со зловещим ударением
на первом слоге называл "агенты", постоянно за ним следят. Он
намекал на существование черного списка, где будто бы находится
его имя. Я посмеивался над ним, но внутренне холодел. Мне
показалось однажды странным, что человек, которого я случайно
заметил в трамвае, -- неприятный блондин с бегающими глазами,
-- был в тот же день встречен мною опять: он стоял на углу моей
улицы и делал вид, что читает газету. С той поры я начал
побаиваться. Я сердился на себя, издевался мысленно над своим
воображением. По ночам мне чудилось, что кто-то лезет ко мне в
окно. Наконец я купил револьвер и совершенно успокоился. На
этот расход (тем более нелепый, что "ваффеншайн" у меня отняли)
я теперь и намекал Вайнштоку.
-- На что вам оружие? -- ответил он. -- Они хитрые, как
бестии. Против них возможна только одна защита -- мозги. Моя
организация... -- Он вдруг подозрительно вскинул на меня глаза,
как будто сказал лишнее.
Тогда я решился: объяснил, стараясь говорить шутливо, что
мое положение странное, занимать денег больше негде, а жить и
курить нужно, -- и, говоря все это, я вспоминал развязного
незнакомца с выбитым передним зубом, который как-то явился к
матери моих воспитанников и совершенно таким же шутливым тоном
рассказал, что ему нужно ехать вечером в Висбаден и не хватает