к твоей тугой рукавице.
 
 
Курись кустом над поляной,
крути железовье кресью,
пока жужжавой каляной
пойму тебя в понебесье.
 
   1914

Звенчаль

 
Тулумбасы, бей, бей,
запороги, гей, гей!
Запороги-вороги —
головы не дороги.
 
 
Доломаны – быстрь, быстрь,
похолоним Истрь, Истрь!
Харалужье паново
переметим наново!
 
 
Чубовье раскрутим,
разовьем хоругвь путем,
а тугую сутемь
раньше света разметем!
 
 
То ли не утеха ли,
соловейко-солоду,
то ли не порада ли,
соловейко-солоду!
 
 
По грудям их ехали —
по живому золоту,
ехали, не падали
по глухому золоту!
 
 
Соловее, вей, вей,
запороги, гей, гей!
Запороги-вороги —
головы не дороги.
 
   1914

Гремль

 
Пламенный пляс скакуна,
проплескавшего плашменной лапой;
ад душой – вышина,
верхоглавье весны светлошапой.
 
 
В этом тихом дождике —
ах, какая жалость! —
ехал на извозчике —
сердце разорвалось.
 
 
Не палят сияния
на Иван Великий;
просят подаяния
хитрые калики.
 
 
Точат, пеню слезную,
а из глоток – пламя,
движут силу грозную,
машут костылями.
 
 
«Пейте, пейте бесиво,
сучья перебежки,
прокатайтесь весело
в чертовой тележке!
 
 
Напивайтесь допьяна
бешеною сытой,
а князьевы копья на
попадет упитый!»
 
 
Дни и ночи, бегая,
не уйдешь от чуда…
Гей, лошадка пегая,
увози отсюда!
 
 
Двери глухо заперты,
пожелтели книги,
никогда на паперти
не звенят вериги.
 
 
Галстучек горошками
ветриво трепался,
поднимал ад рожками,
поднимал три пальца.
 
 
Там над половодьями
холодела давечь,
пало под ободьями,
пало тело навзничь.
 
 
Над Иваном растет вышина,
то под небом, слезою омытым,
то огонь острогонь скакуна
из весны выбивает копытом.
 
   1914

Тунь

   М. M. Уречиной

 
Ты в маске электрической
похаживаешь мимо,
а я – на Дон, на Дон, на Дон
зову тебя очима.
 
 
Не сонь моя, не тень моя,
не голос мой не звучен:
я горшими мученьями
во младости замучен.
 
 
И там рука, и там нога,
и день меледневеет,
а здесь – брожу, ищу врага,
что встретиться не смеет.
 
 
Пустынным палом похоти
перепалило роды,
а ты в милейном хохоте
залащиваешь годы.
 
 
На теле на порубанном
похаживает ворон,
и страшно нам и любо нам
сходиться взор со взором.
 
 
Не ведаю ни ветра я,
ни холода, ни зноя.
Прими, другиня щедрая,
безмерного героя.
 
 
Лежу-лежу, пою-пою,
и ночь моя короче.
Пойдем на Дон, на Дон, на Дон
свести на очи – очи.
 
   1914

И вот опять все то же

 
Как черви плоски и правы
столпились людские истины,
но гневно краснеют травы,
и лес истлевает лиственный.
Про эти зеленые войны
какой сообщу редакции?
Ведь слишком густой и хвойный
победой в своих рядах сиял.
Как ставят иконе свечку —
я штык навинчу и вычищу:
иди ко мне, человечку,
большой и злой человечище.
Травой обгорелой стань
ты, голос, глухой меж прочими,
и боль оборви, гортань,
кровавыми свежими клочьями.
А ты, тишина, – ори
и новому миру радуйся
в жару осенней зари,
в горячечном белом градусе!
 
   1914

Гудошная

 
Титлы черные твои
разберу покорничьим,
ай люли, ай люди,
разберу покорничьим.
 
 
Духом, сверкой, злоем взрой,
убери обрадову,
походи крутой игрой
по накату адову,
 
 
Опыланью пореки
радости и почести —
мразовитыя руки
след на милом отчестве,
 
 
Огремли глухой посул
племени Баянова,
прослышаем нами гул
струньенника пьяного.
 
 
Титлы черные твои
киноварью теплятся,
ай люли, ай люли,
киноварью теплятся.
 
   1914

Шепоть

 
Братец Наян,
мало-помалу
выползем к валу
старых времян.
 
 
Видишь, стрекач
чертит раскосый.
Желтополосый
лук окарячь.
 
 
Гнутся холмы
с бурного скока.
Черное око
выцелим мы.
 
 
Братец Ивашко,
гнутень ослаб.
Конский охрап
тянется тяжко.
 
 
Млаты в ночи —
нехристя очи.
Плат оболочий
мечет лучи.
 
 
Братец Наян,
молвлено слово —
племени злова
сном ты поян.
 
 
Я на межу
черныя рати
мги наложу
трое печати.
 
 
Первою мгой
сердце убрато.
Мгою другой
станет утрата.
 
 
Отческий стан
третьей дымится…
Братец Наян,
что тебе снится?
 
   1914

Сорвавшийся с цепей

   Борису Пастернаку

 
Мокроту черных верст отхаркав,
полей приветствуем изменой —
еще влетит впотьмах под Харьков,
шипя морской осенней пеной.
 
 
И вдруг глаза во сне намокнут,
колеса сдавят рельс узкий,
нагрянет утро, глянут окна
на осень в новом недоуздке.
 
 
А подойдешь к нему под Тулой
забыть ладонь на поршне жарком:
осунувшийся и сутулый
в тумане роется огарком.
 
 
Но – опылен морскою пеною,
сожрав просторы сна и лени,
внезапно засвистит он: «Генуя!» —
и в море влезет по колени.
 
   18 июля 1915

Торжественно

 
Разум изрублен. И
скомканы вечностью вежды…
Ты
     не ответишь, Возлюбленный,
прежняя моя надеждо.
 
 
Но не извернусь, мыслями стиснутый
                       тесными,
нет, не изверуюсь, нет, не изверуюсь.
                       Реже – но
буду стучать к Тебе, дикий, взъерошенный,
                       бешеный,
буду хулить Тебя, чтоб Ты откликнулся
                       песнями!
 
   1915

Объявление

 
Я запретил бы «Продажу овса и сена»…
Ведь это пахнет убийством Отца и Сына?
А если сердце к тревогам улиц пребудет глухо,
руби мне, грохот, руби мне глупое, глухое ухо!
 
 
Буквы сигают, как блохи,
облепили беленькую страничку.
Ум, имеющий привычку,
притянул сухие крохи.
 
 
Странноприимный дом для ветра,
или гостиницы весны —
вот что должно рассыпать щедро
по рынкам выросшей страны.
 
   1915

Морской шум

 
Две слабости: шпилек и килек…
А в горячее лето
море целит навылет
из зеленого пистолета.
 
 
Но, схвативши за руку ветер,
Позабывшее всё на свете,
в лицо ему мечет и мечет
лето – горячие речи.
 
 
О море – как молодец! Весь он
встряхнул закипевшие кудри,
покрытый ударами песен
о гневом зазнавшемся утре.
 
 
Ты вся погружаешься в пену,
облизанная валами,
но черную похоти вену
мечтой рассеку пополам я.
 
 
И завтра, как пристани взмылят,
как валом привалится грудь, —
навылет, навылет, навылет
меня расстрелять не забудь!
 
   1915

* * *

 
Я знаю: все плечи смело
ложатся в волны, как в простыни,
а ваше лицо из мела
горит и сыплется звездами.
 
 
Вас море держит в ладони,
с горячего сняв песка,
и кажется, вот утонет
изгиб золотистого виска…
 
 
Тогда разорвутся губы
от злой и холодной ругани,
и море пойдет на убыль
задом, как зверь испуганный.
 
 
И станет коситься глазом
в небо, за помощью, к третьему,
но брошу лопнувший разум
с размаха далёко вслед ему.
 
 
И буду плевать без страха
в лицо им дары и таинства
за то, что твоя рубаха
одна на песке останется.
 
   1915

Повей вояна (вступление)

 
Еще никто не стиснул брови
врагам за думой одолеть их,
когда, шумя стаканом крови,
шагнуло пьяное столетье.
 
 
Как старый лекарь ржавым шилом,
увидя знак болезни тяжкой,
он отворил засовы жилам
и бросил сгустки в неба чашку.
 
 
Была страна, как новый рой,
курилась жизнь, как свежий улей;
ребенок утренней порой
игрался с пролетавшей пулей.
 
 
Один поет любовь, любовь,
любовь во что бы то ни стало!
Другой – мундира голубого
сверкает свежестью кристалла.
 
 
Но то – рассерженный грузин,
осиную скосивши талью,
на небо синее грозил,
светло отплевываясь сталью.
 
 
Но то – в пределы моряка,
знамена обрывая в пену,
вкатилась вольности река,
смывая гибель и измену.
 
 
Еще смертей двойных, тройных
всходил опары воздух сдобный,
а уж труба второй войны
запела жалобно и злобно.
 
 
Пускай тоски, и слез, и сна
не отряхнешь в крови и чаде:
мне в ноги брякнулась весна
и молит песен о пощаде.
 
   1916

* * *

 
Еще! Исковерканный страхом,
колени молю исполина:
здесь всё рассыпается прахом
и липкой сливается глиной!
 
 
Вот день: он прополз без тебя ведь,
упорный, весенний и гладкий.
Кого же мне песней забавить
и выдумать на ночь загадки?
 
 
А вечер, в шелках раздушенных
кокетлив, невинен и южен,
расцветши сквозь сотни душонок,
мне больше не мил и не нужен.
 
 
Притиснуть бы за руки небо,
опять наигравшее юность,
спросить бы: «Так боль эта – небыль?» —
и – жизнью в лицо ему плюнуть!
 
 
Зажать голубые ладони,
чтоб выдавить снежную проседь,
чтоб в зимнем зашедшемся стоне
безумье услышать – и бросить!
 
 
А может, мне верить уж не с кем,
и мир – только страшная морда,
и только по песенкам детским
любить можно верно и твердо:
 
 
«У облак темнеют лица,
а слезы, ты знаешь, солены ж как!
В каком мне небе залиться,
сестрица моя Аленушка?»
 
   1916

* * *

 
Если ночь все тревоги вызвездит,
как платок полосатый сартовский,
проломаю сквозь вечер мартовский
Млечный Путь, наведенный известью.
 
 
Я пучком телеграфных проволок
от Арктура к Большой Медведице
исхлестать эти степи пробовал
и в длине их спин разувериться.
 
 
Но и там истлевает высь везде,
как платок полосатый сартовский,
но и там этот вечер мартовский
над тобой побледнел и вызвездил.
 
 
Если б даже не эту тысячу
обмотала ты верст у пояса —
всё равно от меня не скроешься,
я до ног твоих сердце высучу!
 
 
И когда бы любовь-притворщица
ни взметала тоски грозу мою,
кожа дней, почерневши, сморщится,
так прожжет она жизнь разумную.
 
 
Если мне умереть – ведь и ты со мной!
Если я – со зрачками мокрыми, —
ты горишь красотою писаной
на строке, прикушенной до крови.
 
   1916

Венгерская песнь

 
Простоволосые ивы
бросили руки в ручьи.
Чайки кричали: «Чьи вы?»
Мы отвечали: «Ничьи!»
 
 
Бьются Перун и Один,
в прасини захрипев.
Мы ж не имеем родин
чайкам сложить припев.
 
 
Так развевайся над прочими,
ветер, суровый утонченник,
ты, разрывающий клочьями
сотни любовей оконченных.
 
 
Но не умрут глаза —
мир ими видели дважды мы, —
крикнуть сумеют «назад!»
смерти приспешнику каждому.
 
 
Там, где увяли ивы,
где остывают ручьи,
чаек, кричащих «чьи вы?»,
мы обратим в ничьих.
 
   1916

Откровение

 
Тот, кто перед тобой ник,
запевши твоей свирелью,
был такой же разбойник,
тебя обманувший смиреньем.
 
 
Из мочек рубины рвущий,
свой гнев теперь на него лью,
чтоб божьи холеные уши
рвануть огневою болью.
 
 
Пускай не один на свете, но я —
перед ним ведь нищий.
Я годы собрал из меди,
а он перечел их тыщи.
 
 
А! Если б узнать наверно,
хотя б в предсмертном хрипе,
как желты в Сити соверены, —
я море бы глоткой выпил.
 
 
А если его избранник
окажется среди прочих,
как из-под лохмотьев рваных,
мой нож заблестит из строчек.
 
 
И вот, оборвав смиренье,
кричу, что перед тобой ник
душистой робкой сиренью
тебя не узнавший разбойник.
 
   1916

Скачки

 
Жизнь осыпается пачками
рублей; на осеннем свете
в небе, как флаг над скачками,
облако высинил ветер…
 
 
Разве ж не бог мне вас дал?
Что ж он, надевши время,
воздух вокруг загваздал
грязью призов и премий!
 
 
Он мне всю жизнь глаза ест,
дав в непосильный дар ту,
кто, как звонок на заезд,
с ним меня гонит к старту.
 
 
Я обгоню в вагоне,
скрыться рванусь под крышу,
грохот его погони
уши зажму и услышу.
 
 
Слышу его как в рупор,
спину сгибая круто,
рубль зажимая в руку
самоубийцы Брута.
 
   1916

Проклятие Москве

 
С улиц гастроли Люце
были какой-то небылью —
казалось, Москвы на блюдце
один только я небо лью.
 
 
Нынче кончал скликать
в грязь церквей и бань его я:
что он стоит в века
званье свое вызванивая?
 
 
Разве шагнуть с холмов
трудно и выйти на поле,
если до губ полно
и слезы весь Кремль закапали?
 
 
Разве одной Москвой
желтой живем и ржавою?
 
 
Мы бы могли насквозь
небо пробить державою.
 
 
Разве Кремлю не стыд
руки скрестить великие?..
Ну, так долой кресты!
Наша теперь религия!
 
   1916

* * *

 
Как желтые крылья иволги,
как стоны тяжелых выпей,
ты песню зажги и вымолви
и сердце тоскою выпей!
 
 
Ведь здесь – как подарок царский —
так светится солнце кротко нам,
а там – огневое, жаркое
шатром над тобой оботкано.
 
 
Всплыву на заревой дреме
по утренней синей пустыне,
и – нету мне мужества, кроме
того, что к тебе не остынет.
 
 
Но в гор голубой оправе
все дали вдруг станут отверстыми,
и нечему сна исправить,
обросшего злыми верстами.
 
 
У облак темнеют лица,
а слезы, ты знаешь, солены ж как!
В каком мне небе залиться,
сестрица моя Аленушка?
 
   1916

* * *

 
У подрисованных бровей,
у пляской блещущего тела,
на маем млеющей траве
душа прожить не захотела.
 
 
Захохотал холодный лес,
шатались ветви, выли дубы,
когда июньский день долез
и впился ей, немея, в губы.
 
 
Когда старейшины молчат,
тупых клыков лелея опыт, —
не вой ли маленьких волчат
снега залегшие растопит?
 
 
Ногой тяжелой шли века,
ушли миры любви и злобы,
и вот – в полете мотылька
ее узнает поступь кто бы?
 
 
Все песни желтых иволог
храни, храни ревниво, лог.
 
   1916

Через гром

 
Как соловей, расцеловавший воздух,
коснулись дни звенящие твои меня,
и я ищу в качающихся звездах
тебе узор красивейшего имени.
 
 
Я, может, сердцем дотла изолган:
вот повторяю слова – все те же,
но ты мне в уши ворвалась Волгой,
шумишь и машешь волною свежей.
 
 
Мой голос брошен с размаху в пропасть,
весь в черной пене качает берег,
срываю с сердца и ложь и робость,
твои повсюду сверкнули серьги.
 
 
По горло волны! Пропой еще, чем
тебя украсить, любовь и лебедь.
Я дней, закорчившихся от пощечин,
срываю нынче ответы в небе!
 
 
1916
 

* * *

 
За отряд улетевших уток,
за сквозной поход облаков
мне хотелось отдать кому-то
золотые глаза веков…
 
 
Так сжимались поля, убегая,
словно осенью старые змеи,
так за синюю полу гая
ты схватилась, от дали немея,
 
 
Что мне стало совсем не страшно:
ведь какие слова ни выстрой —
всё равно стоят в рукопашной
за тебя с пролетающей быстрые.
 
 
А крылами взмахнувших уток
мне прикрыла лишь осень очи,
но тебя и слепой – зову так,
что изорвано небо в клочья.
 
   1916

Кремлевская стена

1

 
Тобой очам не надивиться,
когда, закатами увит;
на богатырской рукавице
ты – кровью вычервленный щит!
 
 
И эти царственные грани,
подъемля древний голос свой,
ведут мой дух в былые брани,
в разгул утехи громовой.
 
 
И мнится: к плачущему сыну
склонясь, лукавый Калита
поет грядущую былину
необоримого щита.
 

2

 
И мнится: шумною ратью
поем и цедим вино;
и все – крестовые братья,
и все – стоим за одно.
 
 
Но вдруг – в разгаре пирушки,
в ответ на далекий рев —
протяжно завоют пушки
с зеленых твоих валов.
 
 
И пурпур башни оближет,
ты встанешь – странно светла:
в тот миг мне горло пронижет
замолкнувшая стрела.
 
   1916

* * *

 
Ушла от меня, убежала,
не надо, не надо мне клятв!
У пчел обрываются жала,
когда их тревожат и злят.
 
 
Но эти стихи я начал,
чтоб только любить иначе,
и злобой своей не очень
по ним разгуляется осень.
 
   1916

* * *

 
Приветствую тучи с Востока,
жестокого ветра любви,
я сжечь не умею восторга,
который мне душу обвил.
 
 
На мой ли прикликались вызов
иль слава вас слала сама,
летящие тучи Гафизов,
сошедших от счастья с ума?
 
 
Черны и обуглены видом
в персидском в палящем огне,
летите! Я счастья не выдам,
до плеч подаренного мне.
 
 
Привет вам, руки с Востока,
где солнце стоит, изомлев,
бледнеющее от восторга,
которого нет на земле.
 
   1916

* * *

 
Нынче поезд ушел на Золочев,
ударяясь о рельсы. И вот —
я вставляю стихи на золоте
в опустевший времени рот.
 
 
Ты еще задрожишь и охнешь,
когда я, повернув твою челюсть,
поведу паровоз на Мохнач
сквозь колосьев сушеный шелест.
 
 
Я вижу этот визг и лязг,
с травою в шуме ставший об локоть,
где бота голубой глаз
глядит на мчащееся облако.
 
   1916

* * *

 
Я буду волком или шелком
на чьем-то теле незнакомом,
но без умолку, без умолку
возникнет память новым громом.
 
 
Рассыпься слабостью песка,
сплывись беспамятностью глины,
но станут красные калины
светиться заревом виска.
 
 
И мой язык, как лжи печать,
сгниет заржавевшим железом,
но станут иволги кричать,
печаль схвативши в клюв за лесом.
 
 
Они замрут, они замрут —
последний зубр умолк в стране так,
но вспыхнет новый изумруд
на где-то мчащихся планетах.
 
 
Будет тень моя беситься
дни вперед, как дни назад,
ведь у девушки-лисицы
вечно светятся глаза.
 
   1916

Предчувствия

1

 
Деревня – спящий в клетке зверь,
во тьме дрожит, и снится кнут ей,
но вспыхнет выстрел, хлопнет дверь,
и – дрогнут сломанные прутья…
 
 
То было раз – и той поры
зажженных жил так ярок запах!
То не ножи и топоры,
то когти на сведенных лапах.
 
 
И только крик – и столько рук
подымутся из древней дали,
и будет бить багор и крюк,
сбивая марево медалей.
 
 
И я по лицам узнаю
и по рубашкам кумачовым —
судьбу грядущую свою,
протоптанную Пугачевым.
 
 
И на запекшейся губе,
и пыльной, как полынь, и горькой,
усмешку чую я себе,
грозящую кровавой зорькой.
 
 
Деревня – опаленный зверь,
во тьме дрожит, и снится кнут ей,
но грянет выстрел, хлопнет дверь,
и – когти брошены на прутья.
 

2

 
Какой многолетний пожар мы:
сведенные мужеством брови,
и – стены тюрьмы и казармы
затлели от вспыхнувшей крови.
 
 
И кровь эта смелых и робких!
И кровь эта сильных и слабых!
О, жизнь на подрезанных пробках,
в безумия скорченных лапах!
 
 
И кровь эта мечется всюду,
и морем ее не отмоют,
и кровь эта ищет Иуду,
идущего с серебром тьмою.
 
 
И вы, говорившие: «Пуль им!» —
и вы, повторявшие: «Режь их!» —
дрожите, прильнувши к стульям,
увидев поход этих пеших.
 
 
Кто жаждет напиться из лужиц,
тот встретит преграду потока, —
сумейте же будущий ужас
познать во мгновение ока!
 
 
Ведь если пощады в словах нет,
ведь если не выплыть из тины —
припомните: ржавчиной пахнет
затупленный нож гильотины.
 
   1916

Охота

1

 
Где скрыт от взоров любопытных
мороза цвет – белокопытник, —
я – выбран осени в хорунжие
весны холодной – свежей волей
несу последнее оружие
на огневые крики боли.
 
 
На выкрики клювов утиных,
гремящих от тихой реки,
летят на своих паутинах
сквозь синюю даль пауки.
 
 
Охотник! Напрасно ты целишь
в летящую дикую прелесть:
прозрачный ломается шерешь,
и – песня со смертью расстрелись,
и смерть, посидевши на мушке,
рассыплет по берегу смушки.
 

2

 
Этот лес еще не очень
обожжен и позолочен,
этот день еще не так
полон бегством птиц и птах, —
но, грубостью боли терзаясь,
кричит человечески заяц;
и леса невидную убыль
обрежут косые дробины:
и – падает с дерева дупель
сквозь красные капли рябины;
и тлеют поляны от лая,
от хриплого желтого смеха,
где мчатся лисицы, пылая
летающим пламенем меха;
и воют пришедшие с Волги
веселые сивые волки!
 
   1917

* * *

 
Когда качнется шумный поршень,
и небеса поголубеют,
и пронесется низко коршун
над голубиной колыбелью, —
какой немеющей ладонью
сберут небесные одонья?
 
 
Владения осеннего тепла,
где смерти сон – приветливый шабер,
и если ты – осенний лист, – не плачь:
опрятен дней расчесанный пробор.
 
 
И гребешок из солнечных зубцов,
распутывая кудри облаков,
откроет вдруг холодное лицо.
И это – даль уснула глубоко.
 
 
И ветра в сияющем свисте
осыплются звездные листья,
и кисти сияющих ягод
на пальцы берущие лягут.
 
   1917

Небо революции

 
Еще на закате мерцали…
Но вот – почернело до ужаса,
и всё в небесном Версале
горит, трепещет и кружится.
 
 
Как будто бы вечер дугою
свободу к зениту взвез: с неба —
одна за другою
слезают тысячи звезд!
 
 
И как над горящею Францией
глухое лицо Марата, —
среди лихорадящих в трансе
луна – онемевший оратор.
 
 
И мир, окунувшись в мятеж,
свежеет щекой умытенькой;
потухшие звезды – и те
послов прислали на митинги.
 
 
Услышьте сплетенный в шар шум
шагов без числа и сметы:
то идут походным маршем
к земле – на помощь – планеты.
 
 
Еще молчит тишина,
но ввысь —
мечты и желания,
и вот провозглашена
Великая Океания.
 
 
А где-то, как жар валюты,
на самой глухой из орбит,
солнце кровавым Малютой
отрекшееся скорбит!
 
   1917

Приглашение к пляске

 
Зеленый лед залива скользкий…
Давай пропляшем танец польский?
Но нет! Он сумрачен и сух,
он не звенит, как стертый пенязь:
поблек кунтуш, оплыл кожух,
наш лед обломится, запенясь,
и в зажурчавшую кайму
оденется напрасно весь он,
и этой песни не поймут,
как всех прекрасных, нежных песен.
 
 
Еще правдивей и короче
и лучше длинных пустяков
плясать под музыку ороча,
под детский голос остяков.
 
 
Тебе же сосны надоели,
пускай свою нам бросит перс тень
и повернет вокруг недели,
как сказочный волшебный перстень,
чтобы тебе могла присниться
небес сияющая кротость,
чтоб снова Будда сел на лотос,
склонив гремящие ресницы.
 
 
Пока же здесь – пока мы здесь,
пока стоим в оленьей шкуре,
пока сияет Север весь, —
давай пропляшем танец бури!
 
   1918

* * *

 
Еще и осени не близко,
еще и свет гореть, – не связан,
а я прочел тоски записку,
потерянную желтым вязом.
 
 
Не уроню такого взора,
который – прах, который – шорох.
Я не хочу земного сора,
я никогда не встречу сорок.
 
 
Когда ж зевнет над нами осень,
я подожгу над миром косы,
я посажу в твои зеницы
такие синие синицы!
 
   1919

Заржавленная лира

1

 
Осень семенами мыла мили,
облако лукавое блукало,
рощи черноручье заломили,
вдалеке заслушавшись звукала.
 
 
Солнце шлялось целый день без дела.
Было ль солнца что светлей и краше?..
А теперь – скулой едва прордело,
и – закат покрылся в красный кашель.
 
 
Синий глаз бессонного залива
впился в небо полумертвым взглядом.
Сивый берег, усмехнувшись криво,
с ним улегся неподвижно рядом…
 
 
Исхудавший, тонкий облик мира!
Ты, как тень, безмочен и беззвучен,
ты, как та заржавленная лира,
что гремит в руках морских излучин.
 
 
И вот —
завод
стальных гибчайших песен;
и вот —
зевот
осенних мир так пресен,
и вот —
ревет
ветров крепчайших рев…
И вот —
гавот
на струнах всех дерев!
 

2

 
Не верю ни тленью, ни старости,