Николай Николаевич Златовратский
Авраам

* * *

   Лето я провел в одной деревеньке, верстах в двадцати от губернского города, значит – «на даче», как говорят в провинции, хотя вся дача моя заключалась в светелке, нанятой за три рубля во все лето у крестьянина Абрама.
   Абрам был мужик лет шестидесяти с лишком, высокого роста, довольно плотный, с широкою, сивою бородой и большими глазами, смотревшими из-под навеса седых бровей. Вообще, несмотря на лета, он очень сохранился; в нем не замечалось старческой дряхлости, но сам он, заметно, желал казаться дряхлее, изредка покряхтывая, пощупывая свою поясницу и горбясь более, чем, может быть, следовало. К такому невинному «остариванию себя», если можно так выразиться, он стал прибегать с тех пор, как вырастил и пристроил сыновей и почувствовал, что страда крестьянской жизни, которую он тянул в продолжение полувека, как будто отлегла от него. Он вступил уже в число «стариков», в этот ареопаг крестьянского мира[1]. Не кряхтеть и не горбиться было нельзя, это требовалось для поддержания неотъемлемо принадлежащих этому званию прав: права сидения под вечер на завальне у общинной житницы, среди седовласых сверстников в нахлобученных по уши шляпах-гречневиках, права неторопливых и солидных рассуждений на темы, что «без бога ни до порога», что «обычай блюди», что «старики на душу греха брать не станут» и т. п., наконец, права выпивания с подобающею важностью штрафной косушки, с приличными насчет штрафованного изречениями. Этого, впрочем, показалось Абраму недостаточно; ему хотелось закрепить за собой право не только на звание «старика» просто, но еще и «благомысленного старика», носителя и хранителя старозаветных «дедовских» преданий, исконной морали и обычного культа. Вот почему, отделив младшего сына, выдав замуж дочерей и приведя, таким образом, согласно вековым традициям, к вожделенному концу все, что требуется по идеалу обстоятельного крестьянства, Абрам сказал детям: «Ну, родные, потрудился я для вас довольно; теперь надо мне и для своей души потщиться, сколь моей силы хватит. Пора и об душе дать старику подумать». Решив таким образом, Абрам пошел к священнику и принял от него благословение в путь за сбором с доброхотных дателей на украшение местной убогой церкви. Сбирал он, ходя по святой Руси, три года, и только месяца за два до того, как я познакомился с ним, вернулся в свою родную деревню. Теперь он уже был вполне «благомысленным стариком», почитаемым причтом, с батюшкой во главе, выбранный миром в помощники церковного старосты и в десятские своей деревни, он мог мирно доживать свой век, являя собою перед молодым поколением деревни тот идеал мирного и трудового крестьянского жития, который осуществил он в своей жизни.
   Жить мне у Абрама было хорошо, покойно. В семье его старшего сына Антона, с которым он жил по уговору вместе, по отделении младшего, была «истинно райская тишина», как выражался он. Действительно, его сын Антон и невестка Степанида были очень мирные люди, молчаливые, добродушные.
   Преимуществом вставать раньше всех, со вторыми петухами, как известно, пользуются в деревнях старики, чем они обыкновенно и любят кольнуть глаза своим молодым невесткам. Но этим преимуществом редко удавалось похвастаться Абраму. Антона не приходилось ему будить. Когда еще старик начинал только кряхтеть на печи и расправлять свои старые кости, Антон большею частью уже поспевал умыться, разбудить жену. А когда показывался первый бледноватый свет, он уже выезжал из деревни, первый размахивая вереею в околице, молился на видневшуюся вдали колокольню погоста, надевал шляпу, тихо и ласково вскрикивал на лошадь и, торопливо шагая, пропадал вместе с нею в густой мгле стоявшего над потным, болотистым лугом утреннего тумана. Когда же Абрам наконец соскакивал с печи и, почесываясь, подходил к окну, чтобы справиться о погоде, у Степаниды уже ярко горело и трещало на очаге пламя и кипел в чугуне картофель. Пока дед молился, кладя истово, «по старине», низкие поклоны, на улице раздавался пастушеский рожок, хлопанье и скрип ворот, рев сбиравшейся скотины и вскрикиванье баб, а Степанида, с нежными приговорами, выгоняла, осеняя крестным знамением, своих коров и телок, медленно выходивших из теплого, парного сарая на свежий утренний воздух. После молитвы деду Абраму не оставалось ничего больше, как только сердито окрикнуть черного кота, забравшегося на стол. Как и все старики, ворчливые с утра, Абрам читал коту длинную нотацию, не упустив случая ругнуть при этом Степаниду и продолжая нравоучение на дворе, обращаясь уже к хромоногому старому Волчку, только что вылезшему из своей теплой конуры и сладко потягивавшемуся навстречу старику.
   Часам к семи утра старик тихонько приотворял дверь в мою половину, и если замечал, что я начинаю ворочаться, то говорил: «Не наставить ли?» – и, предварительно разбудив своего приемного внука, принимался разводить с ним самовар. В продолжение получаса я мог слышать, как дед обучал внука «порядку». Утренний чай мы всегда пили вместе; впрочем, по какому-то обету, Абрам пил не чай, а только кипяток[2]. Я всегда приглашал Васю. Старик недовольно покачивал головой, говорил, что это «баловство», но в конце концов соглашался и ограничивался тем, что обучал внука «учливости».
   – Сядь с глаз подальше!.. Не егози перед глазами у старшего! – приговаривал он, отхлебывая кипяток. – Не болтай ногами – беса тешишь!.. Чего сахар слюнявишь? Кусай учливей! и т. п.
   Вася только бойкими взмахами своей кудрявой головы откидывал волосы со лба, и видно было, что он не особенно боялся своего названого деда. Он и сам был не прочь сделать ему выговор. Нередко, во время увлечения деда каким-нибудь рассказом, Вася вдруг конфузил его замечанием: «Утри, дедушка, бороду-то! Вишь, распустил потоки, а еще перед барином сидишь!» – и дед, молча и послушно, спешил принять к сведению замечание шестилетнего внука. Так они и вообще мирно жили, уча и наставляя друг друга, пока дело не доходило до такого явного непослушания с одой стороны, как, например, высовывания языка в ответ на самые солидные моральные истины, и до окончательного решения наломать гибких прутьев – с другой. Впрочем, тем пело и кончалось. Шестилетний внук, конечно, умел бегать лучше, чем шестидесятилетний дед.
   На другой же день моего пребывания в деревне мы с дедом Абрамом вели за чаем такую беседу:
   – Ну, что, дедушка Авраам?
   – Ну-у, Авраам! Какой я Авраам, – улыбаясь, перебивал он меня. – Я не от Авраама иду… То Авраам, а то Абрамий-мученик… Так вот я откуда – от мученика![3]
   Тем не менее было заметно, что ему очень нравилось, когда я его звал дедушкой Авраамом.
   – Что ж, доволен ты своим положением?
   – Доволен, – твердо произнес старик, выпрямляясь и сановито поглаживая бороду, – не хочу грешить, прямо говорю – доволен. Слава тебе, господи! Потому я, Миколай Миколаич, что требуется от жизни, все исполнил, привел в закончание. Слабому опору оказал, тем, значит, и предел положил.
   – То есть как это слабому?
   – Так и есть. В чем всей нашей жизни положение состоит?
   Дедушка Абрам любил иногда порезонерствовать, вероятно, оттого, что придерживался негласно «старинки» и часто беседовал с раскольничьими начетчиками.
   – В чем же? – спросил я.
   – А в том и есть, чтобы слабому опору оказывать. Пораскинь-ка умом-то, ан оно так и выйдет. Сызначала, когда я, по младенчеству своему, слаб был, родители мне опору оказывали. Возрос я, родителям своим, по дряхлости ихней, подпору обязан оказать… Так ли? У самого малыши пошли, их обязан в возраст произвести, ихней слабости поддержку дать. Поставил их на ноги – ну, и предел, значит, свой положил.
   – Ну, а внучки? – кивнул я на Васю.
   – Внучки – уж это сверх всего, это уж не в пример прочему. Это уж смотря как, значит, привержен, – говорил он, поглаживая по голове внука, подошедшего за стаканом к столу, – это уж смотря по послушности да смиренству перед дедом, – прибавил он, улыбаясь.
   – Правду ли я говорю, как по-твоему? – спросил он меня и, не дожидаясь ответа, продолжал: – И во всем так подобает: в начальстве состоишь – слабого охрани, избытком от бога награжден – слабому поддержку окажи… Вот оно, значит, какое нам в жизни произволенье! В том и до конца живота твоего держись.
   – И детьми твоими ты доволен?
   – Детьми доволен. Дети у меня, надо правду тебе сказать, на редкость дети! Потому я их держал в послушности, в страхе божием. Вот, примером, Антон – изойди всю волость, такого к работе приверженного не найдешь. А смиренства, тихости, так по нынешним временам и нигде не встретишь! Чтобы он кому сгрубил, кого обидел или обманул – этого никогда запомнить даже нельзя! Истинно землепашец! Земле радеет, И жену ему бог дал, не хочу грешить, бабу правильную… Тоже тихостью да смиренством перед всеми взяла; кабы родных деток им, так и совсем бы благословенное семейство было, да вот не дает бог! Как-то уж у них и в работе-то эдакого удовольствия как будто не видно. Взяли вот мальчика, хоть и близкая родня, а все же не свой… Думается им: воспитаешь его, на него всю ласку положишь, а он, в возраст придя, тебе же укоры делать станет. От своего это точно снесешь, а от чужого-то как будто и обидно.
   – А второй твой сын какой?
   – Платон-то Абрамыч?
   – Да.
   – Про Платона Абрамыча – слов нет, вот он каков, Платон-то Абрам ыч! – говорил внушительно и с расстановкой старик всегда, когда речь заходила о младшем сыне. – Платон Абрамыч – голова! Пройди по всей округе, спроси: знаешь Платона Абрамыча? – и нет того человека, чтоб его не знал.
   – Умом, значит, взял?
   – Рассудком! Головой взял! Он с младости уж был отмечен. Да как я тебе скажу: стояли у нас уланы, а Платон-то Абрамыч в те поры еще маленький был, так – с бабий наперсток. Вот эти самые уланы накупят пряников, орехов и давай кричать ребятишкам: «Кто в ноги поклонится? выходи!» Ну, ребятишки глупы, сосут кулаки-то, да смотрят, а мой Платошка сейчас – хлоп в землю, не 1в пример прочим, так все только диву даются – откуда такая, значит, у него ко всему применительность!.. Ну, и накидают ему уланы полон подол гостинцев… Отцы-то да матери только и кричат: «Экое счастье этому Платошке Абрамову! Дает же господь такой разум еще во младости! И в кого бы он такой выдался?» И я вот тоже не придумаю…
   – Побойчее, выходит, Антона?
   – Где ж Антону против него! Антон смиренен, душевный крестьянин – слова нет, только против Платона Абра-мыча да и помыслить ему нельзя! Платону Абрамычу от всех почет, уважение…
   – Он где же теперь живет и чем занимается?
   – Занимается он, братец ты мой, по коммерческой части. Еще вьюношей он к землепашеству охоты не возымел… Это уж как кому: у всякого свой талан. Вот Антон – совсем земельный человек… Он только землей да крестьянским обиходом и крепок. Отбей ты его от земли, от дома – он и совсем сгиб. Его, как и всякого крестьянина земельного, забидеть недолго. А Платон Абрамыч – тот в горожанина пошел, по матери (они ведь у меня от разных матерей; вторую-то жену я из городской слободы взял). Платон Абрамыч сам себе, своим рассудком, и супругу снизыскал: верст за пятнадцать отсюда, вдову, денежную вдову… Ну, к ней в дом и вошел; дом у нее собственный, после мужа остался. Я его, Платона-то Абрамыча, по обычаю отделил, что, выходит, на его часть из нашего имущества приходилось.
   – А ты часто у него бываешь?
   – Часто. Я люблю к нему ездить. К родителю они с супругой почтительны, любящи. Приедешь, а они оба, ровно вперегонку, около тебя ухаживают: «Тятенька, вы бы водочки выкушали! Да ты что, тятенька, отварную-то воду одну дуешь? Помилуйте! Да мы вам церковного винца подпустим в стаканчик-то!» Так это, братец ты мой, своей услужливостью проймут, что ровно масленицу маслуешь у них! Ей-богу! Истинно обходительные люди! Конечно, по коммерческой части без этой повадки нельзя! А ввечеру народ к ним соберется, гости, господа не в редком быванье, и все это к Платону Абрамычу с уважением, ну, и к тебе, к родителю, уж кстати также, по сыну. Лестно!
   – Отчего ж ты с ними не живещь? Они люди богатые, к тебе услужливые… Слаще ведь пироги-то есть, чем тюрю с квасом хлебать?
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента