— Унций чего?
   — Омния. Вы что, не знаете, что находится в вашем ящичке?
   — Нет, знаю конечно, — сказал я, заикаясь, — но я просто вот, знаете ли, не предполагал, что там аж четыре унции.
   — Точнее: четыре и две десятых унции. Взвешивалось на весах у нас на почте. А теперь могу вам рассказать, как я развлекался, потешаясь над Отвагсоном и МакПатрульскиным. Думаешь об этом, и сразу смех разбирает. Всякий раз, как подстрою так, что показания идут вверх, к опасной точке, они прибегают и вкалывают как ломовые лошади.
   Полицейский тихо хихикнул от мысли, что его напарникам приходится вовсю напрягаться и тяжко трудиться, исправляя его шалости, а потом взглянул на меня, чтобы проверить, какое впечатление произвело на меня это бесхитростное откровение. Чувствуя легкое головокружение, я опустил свою заднюю часть в нишу и, усевшись, сумел, хотя и с большим трудом, изобразить на своем лице некое подобие улыбки, надеясь, что это отведет от меня подозрение в неосведомленности о содержимом ящичка. Стоило поверить в то, что сказал этот полицейский, как в голове тут же возникла такая картинка: вот он сидит в этой узкой комнате, корпеет над четырьмя унциями загадочного вещества, спокойно перекраивает естественный порядок вещей, установившийся в мире, изобретает и создает невиданные устройства и всякие штучки, предназначенные для введения двух других полицейских в заблуждение, вмешивается в естественное течение времени только для того, чтобы двое других полицейских считали, что время для них чудодейственным образом останавливается, делает веши, которые смущают, ужасают и заколдовывают всю округу.
   Я был поражен и напуган признанием полицейского, которое он совершил так легко и беззаботно. В магическое действие вещества в сундучке трудно было поверить до конца, но с другой стороны — как еще можно было объяснить все то пугающе необычное, что происходило со мной и наполняло меня вселяющими ужас воспоминаниями? Я снова оказался во власти страха, который вызывал у меня этот полицейский, но одновременно дикое волнение охватило меня от мысли о том, что заветный сундучок преспокойно стоит на столе моей кухни. А как, интересно, поведет себя Дивни? Рассвирепеет, обнаружив в ящичке этот ужасный омний вместо денег? Решит, что это просто кусок грязи, и выкинет его на помойку? Голова моя наполнилась неясными мыслями, словно внутри шевелились неопределенные страхи и вспыхивали радужные надежды, фейерверком врывались мечты, невыразимые словами, все во мне бурлило опьяняющими предвкушениями творчества, жизненных изменений, уничтожений, божественного вмешательства. Вот приеду домой, сяду за стол, поставлю сундучок перед собой, открою — с помощью этого омния я смогу сделать все, что мне заблагорассудится, смогу увидеть и узнать все, что мне захочется, моим возможностям не будет предела, единственным ограничением будет мое собственное воображение... Никаких ограничений! Ведь я смогу использовать омний для безграничного увеличения силы своего воображения! Я смогу разрушить, или изменить, или улучшить вселенную! Повелением своей воли! Я смогу избавиться от Джоан Дивни, но не насильственным образом, а дав ему, скажем, десять миллионов фунтов, чтобы он уехал куда-нибудь. Я смогу делать невероятные комментарии к де Селби, буду писать такое, что ничего подобного никто еще никогда не писал, смогу опубликовать все, что написал и напишу, в прекрасно, с неслыханной роскошью, изданных томах, в коже, с золотым тиснением, на великолепной, столетиями не портящейся бумаге — такие тома проживут века! А на ферме моей будут расти фрукты и все прочее, дающее невиданные урожаи, земля на моей ферме сделается неслыханно плодородной, так как в нее будет внесено невероятное количество искусственных удобрений небывалой эффективности. Вместо моей деревяшки на остатках левой ноги вырастет настоящая нога из плоти, костей и крови, но будет она тверже стали. Я исправлю климат, так что погода будет всегда мирной и солнечной, а ласковый дождь будет благодатно проливаться лишь ночью, освежая мир и принося поутру услаждение взору новой зеленью. Я подарю каждому трудяге в мире золотой велосипед, сделанный из чистого и неизнашиваюшегося золота, а седло на каждой машине будет сделано из чего-то такого, что еще не изобретено и не создано, но что будет мягче самой мягкой мягкости, и я устрою так, что теплый ветерок будет ласково подталкивать каждого ездока в спину всякий раз, как он отправится куда-нибудь на своем велосипеде, причем я сделаю так, что ветерок этот будет дуть в спину каждому, даже тем, кто будет ехать навстречу друг другу, по одной и той же дороге. Каждому свой особый, личный ветерок, дующий в любых направлениях. Моя свиноматка будет давать опорос два раза в день, и тут же кто-то будет приезжать, чтобы забрать поросят, предлагая по десять тысяч фунтов за каждого, но еще кто-то другой будет предлагать по двадцать тысяч. Бочки и бутылки в моем пивном баре будут всегда оставаться полными, сколько бы из них ни черпали. Я оживлю самого де Селби, и перенесу его по воздуху к себе в дом, и буду по вечерам вести с ним умные беседы, и он будет разъяснять мне наихитрейшие философские и прочие научные тонкости. А каждый вторник я буду становиться невидимым и...
   — Вы, наверное, до конца себе не представляете, до чего удобная штука этот омний, — ворвался голос полицейского в мои мысли, — вот, например, с его помощью очень удобно чистить заляпанные грязью ботинки, особенно в распутицу.
   — А что, разве нельзя сделать так, чтобы грязь вообще не попадала на ботинки? — воскликнул я в великом волнении. Полицейский взглянул на меня с восхищением — у него даже глаза раскрылись пошире.
   — Вот ведь как, ну, конечно, а я вот до такого сам не додумался, — воскликнул полицейский. — По всему видно, что вы человек большого интеллектуального ума, а я против вас просто остолоп и дурачок, вот и все.
   — А почему бы, — уже почти выкрикнул я, — не устроить так, чтоб грязи вообще не было, никогда и нигде?!
   Полицейский потупил взор, а на лице у него написалось выражение безутешного отчаяния.
   — Я самый большой остолоп в мире, тьфу на палочке, — пробормотал полицейский.
   Глядя на совсем поникшего полицейского, я невольно почувствовал к нему жалость. Мне стало совершенно ясно, что он не тот человек, которому можно было бы доверить пользование содержимым ящичка. Только простецкий простак, начитавшийся приключенческих книг, написанных для мальчиков, мог придумать и создать тот подземный мир, в котором я побывал. Ум этого простофили забит воспоминаниями о нелепых книжках, в которых описаны всякие необычные придумки, всякие дурацкие механизмы, всякие смертоносные устройства, предназначенные для уничтожения людей самыми изощренными способами. Мне еще крупно повезло, что я выбрался живым из того дурацкого подземелья с дверцами. Тут я вспомнил, что у меня есть небольшой счетец, который мне надо было бы свести с полицейским МакПатрульскиным и сержантом Отвагсоном. Не по вине этих господ меня не повесили на виселице на том эшафоте возле их казармы, и не по их вине не удалась попытка воспрепятствовать возвращению мне моего черненького ящичка. Жизнь моя была спасена вот этим вот полицейским, что сидит передо мною, возможно, случайным образом, когда он что-то там такое сделал, отчего показания по какому-то там рычагу или еще по чему-то опасно поползли вверх. Уже за эту его шалость, не говоря обо всем прочем, ему следует воздать благодарность. Наверное, ему можно выделить миллионов десять, но сначала, естественно, следует все хорошенько обдумать. Он выглядит скорее дурачком, чем плутишкой. А вот МакПатрульскин и Отвагсон — те совсем другие. Наверное, я смогу, не тратя особо много времени и усилий, так переделать их подземелье, что заставлю их постоянно пребывать в состоянии напряжения, опасности, тревоги и трепета, им придется все время работать до изнеможения, они все время будут испытывать крайние неудобства и горько пожалеют о том дне, когда впервые стали грозить мне всякими карами! Каждая ниша, прячущаяся за дверцами, будет содержать не велосипеды, не виски, не спички и всякую прочую дрянь, а разлагающуюся падаль, куски гниющего мяса, отбросы, источающие невыносимую вонь, вонь саму по себе, невиданные мерзости, в которых копошатся мерзостные свыше всякой мерзости огромные черви, покрытые поблескивающей слизью, каждый из которых — смертельно ядовитый даже для прикосновения и убийственно вонючий; там будут спрятаны миллионы различных болезней и полуразложившиеся чудовища в цельности и по кускам; там будут прятаться гниющие существа, оснащенные страшными когтями, которые будут царапать металл изнутри, стремясь выбраться наружу; там по потолкам и трубам будут бегать вверх ногами рогатые крысы с присосками на лапах, а их зачумленные, свешивающиеся вниз хвосты будут хлестать по головам полицейских, а показания этих идиотских приборов будут каждый час прыгать вверх на невероятно опасные величины, и...
   — А как эта штука удобна для варки яиц, — опять прорвался полицейский в течение моих мыслей. — Если хочешь всмятку — пожалуйте тебе всмятку, хочешь в мешочек — получаешь в мешочек, желаешь вкрутую — изволь, имеешь в такую крутую, что круче и не бывает.
   — Знаете, наверное, мне пора отправляться домой, — сказал я ровным голосом, вставая и глядя на полицейского чуть ли не свирепым взглядом. Тот только согласно кивнул, вытащил из кармана фонарик и тяжеловесно опустил одну из ног со стола.
   — Терпеть не могу недоваренных яиц, — заявил полицейский, — от них страшная изжога и несварение желудка, а вот вчера, впервые в жизни, сварил яйца как надо!
   Он снял со стола и вторую ногу, подошел к очень узкой и очень высокой двери, открыл ее, боком вышел и стал спускаться вниз по лестнице. Там было темно, и он то светил впереди себя, то учтиво направлял луч фонарика назад, в мою сторону, чтобы освещать дорогу и мне. Мы двигались медленно и молча; время от времени ему приходилось идти боком, и я слышал, как его наиболее выступающие части трутся о стены. Когда мы добрались до окна-двери, он опять протиснулся первым и потом придерживал раму, пока наружу не выбрался и я. Не говоря ни слова, он отправился дальше сквозь высокую траву и заросли кустарника. Шагал он уверенно, широкими шагами, продавливаясь сквозь буйную растительность. Я видел лишь свет фонарика, прыгающего впереди. Наконец мы выбрались сквозь брешь в изгороди на дорогу. Только тогда он заговорил, и голос его прозвучал странно застенчиво и неуверенно, тон был почти извиняющимся.
   — Я вот хотел вам кое-что сказать, и мне немножко стыдно это вам говорить, но это дело принципа, а я не позволяю себе позволять вольности, потому что иначе, чтоб стало с миром, если бы все вокруг стали позволять себе вольности и бесцеремонности...
   В темноте я чувствовал на себе его вопрошающий взгляд. Я никак не мог взять в толк, к чему он клонит, и это вызывало во мне некоторое беспокойство. Я решил, что он собирается обрушить на меня свое очередное сногсшибательное откровение.
   — Так что, собственно, вы мне хотели сказать? — спросил я напрямик.
   — Ну, вот, насчет моей комнаты, полицейского участка, который вроде бы как и казарма, и служебное помещение, — неуверенно промямлил он.
   — Да, так что все-таки?
   — Мне вдруг стало очень стыдно, наверное, так стыдно, как никогда еще в жизни не было стыдно, за то вот убожество, в котором я живу, так вот я и позволил себе поклеить свою комнату обоями как раз тогда же, в то же самое время, когда варил себе яйцо вкрутую. А для этого я использовал, знаете ли, немножко той штуки, что в вашем ящичке. Вы не сердитесь? Я совсем немножко взял, ну, крошечную малость...
   Чувствуя огромное облегчение, я улыбнулся в темноте и сказал, что совершенно не сержусь и что он правильно поступил, воспользовавшись услугами ящичка для улучшения условий быта.
   — Признаюсь, я испытывал страшный соблазн, — продолжал несколько взволнованно говорить полицейский, стараясь найти себе надежное оправдание, — потому что, понимаете, с помощью омния можно было оклеить помещение обоями, не снимая всех тех бумажек, которые приколоты к стене, обои сами — раз и наклеились, а бумажки остались на своих местах, а я и пальцем не пошевелил, и вообще...
   — Все в порядке, я ничуть не возражаю, — сказал я спокойно. — Доброй ночи, ну, и спасибо за все.
   — И вам доброй ночи и до свидания, — сказал полицейский, отдавая мне по-военному честь, — я найду фару вашего велосипеда, потому что нынче фары стоят несуразно дорого и если их покупать каждый раз, когда их теряешь или когда их крадут, то денежек на них не напасешься.
   Полицейский повернулся, и если бы не свет его фонарика, он тут же растворился бы во мраке. Я смотрел ему вслед и видел, как свет фонарика пробрался сквозь изгородь, потом замелькал и запрыгал среди деревьев и наконец исчез окончательно. Я остался один стоять на дороге. Треск ветвей от пробиравшегося сквозь заросли полицейского стих, и в наступившей тишине я слышал, как тихо шумит листва деревьев при набежавшем нежном ветре. Я вздохнул глубоко и с огромным облегчением и направился к калитке, у которой должен был стоять велосипед.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

   Ночь, по всей видимости, добралась до самой центральной точки своей ночности, и темнота сделалась еще темнее, чем раньше. В голове у меня носились наполовину созревшие мысли исключительно далеко идущего свойства, но я решительно отгонял их, так как решил настроиться пока целиком и полностью лишь на нахождение велосипеда и прибытие домой.
   Я добрел в кромешной тьме до калитки и, вытянув руки, стал ощупывать все вокруг в поисках руля моего сообщника, прикосновение к которому, я знал, тут же окажет на меня свое успокоительное и ободряющее действие. Но куда бы я ни тыкался, везде находил шероховатый камень столбов ограды. Мною уже стало овладевать крайне неприятное опасение, что велосипед мой исчез. Я взялся за поиски с удвоенной энергией, подгоняемый все растущим волнением, и обшарил руками, как мне показалось, все вокруг калитки. Машины на том месте, где я ее оставил, не было. Несколько мгновений я, охваченный смятением, простоял в нерешительности, пытаясь припомнить, отвязывал ли я велосипед в тот последний раз, когда бежал от дома к калитке, страстно желая побыстрее найти свою машину, или не отвязывал. Украсть ее просто не могли, ибо если бы даже кто-нибудь и прошел мимо ограды в такой поздний час, то в густой тьме заметить велосипед было бы просто невозможно. И тут опять со мной произошло нечто совершенно поразительное — я почувствовал, как что-то легко скользнуло мне в руку. То была ручка руля — руля моего велосипеда. Я это сразу почувствовал. Ручка руля попала ко мне в руку, как ручка ребенка, трогательно и доверчиво протянутая в темноте взрослому. Несмотря на мое огромное удивление, я все же не смог бы с абсолютной уверенностью сказать, сама ли эта ручка забралась ко мне в руку или же я, пребывая в полной растерянности и обдумывая, что же мне делать дальше, продолжал механически ощупывать все вокруг и наткнулся на руль велосипеда сам, без помощи и без вмешательства какого-нибудь экстраординарного обстоятельства. В любое другое время я бы тут же предался размышлениям об этом забавном и удивительном происшествии, но в тот момент я подавил в себе всякие поползновения на такие размышления и, нежно проведя рукой по раме и сиденью, обнаружил, что велосипед прислонен к ограде под неуклюжим углом и что с него свисает кусок веревки, которой я вроде бы привязывал его к железным прутьям ограды. Мне показалось, что теперь велосипед все-таки находится совсем не там, где я его оставлял.
   Глаза мои уже успели привыкнуть к темноте, и я стал различать несколько более светлую, чем все остальное, полосу дороги, а по обеим сторонам от нее — черные полосы кюветов. Я вывел велосипед на центр дороги, осторожно уселся в седло и сразу почувствовал, как в меня бальзамом вливается приятное чувство мягкого расслабления. Напряжение, в котором я пребывал несколько последних часов, спало с меня, и я снова почувствовал, как на меня нисходит успокоение, телесное и духовное. На сердце с каждой секундой становилось все легче. Я постановил себе нигде не останавливаться, не покидать седла, что бы ни случалось, до тех пор, пока не доберусь домой. Непонятно откуда прилетевший ветерок без устали подталкивал меня в спину, и я летел сквозь ночной мрак без усилий, словно на крыльях. Велосипед мчался вперед, крепко держа дорогу, не сбиваясь с ритма; все, чему положено было крутиться, крутилось с точностью часового механизма; пружины седла с исключительным почтением относились к созданию максимального для меня удобства и легко и уважительно принимали давление моего веса, прыгающего на всех неровностях дороги. Я изо всех сил старался не допускать проникновения в сознание мыслей, связанных с теми четырьмя унциями омния, которые дожидались меня в моем ящичке, но это мне плохо удавалось — не было никакой возможности удержать смутные экстравагантности, еще даже не сложившиеся в ясные фигуры, которые в великом множестве влетали мне в голову мириадами воробьев: экстравагантные идеи, связанные с едой, питьем, изобретениями, изменениями, награждениями, наказаниями и даже, представьте себе, с любовью. Мысли проносились столь быстро, что я не успевал их останавливать и рассматривать, — знаю лишь, что некоторые из размытых неоформленностей и легчайших мимолетностей возносились к небесному, другие низвергались к ужасному, третьи убегали к приятному и сладостному — но все они были быстролетны. В экстазе вжимался я в податливую женственность велосипеда.
   С правой стороны проплыл неясным беззвучным пятном дом Каурэгэна, и от волнения у меня слегка прищурились глаза — я пытался пробиться взглядом сквозь тьму к своему собственному дому, который должен был находиться не более чем в двух сотнях метров дальше по дороге. И именно там, где ему и положено было находиться, из темноты образовался мой дом, и я взревел чуть ли не львиным рыком, и возопил от радости, и стал выкрикивать бурные приветствия в необузданном восторге при виде своего, казалось бы ничем не примечательного, дома. Даже проезжая мимо дома Каурэгэна я не мог полностью и окончательно убедить себя — и только теперь мог себе в этом признаться — в том, что я уже безо всякого сомнения увижу вблизи дом, в котором родился, и вот теперь я совсем рядом, вот я останавливаюсь рядом с домом, соскакиваю с велосипеда! Все происшедшее со мной за последние несколько дней, все опасности, которым я подвергался, все чудеса, которые повидал, все вместе толпой воспоминаний вдруг подступило ко мне и приобрело величие и эпическую значительность. Я ощутил свою собственную огромность, важность и преисполненность какой-то новой духовной силой. Меня переполняло счастливое чувство свершенности.
   Пивной бар и вся передняя часть дома пребывали во тьме. Я молодцевато подкатил велосипед к парадной двери, прислонил его к стене и обошел дом вокруг. В кухонном окне тепло и приветливо горел свет. Улыбнувшись сам себе при мысли о том, что вот сейчас увижу Джона Дивни, я, стараясь не шуметь, подошел к окну и заглянул в него.
   Ничего противоестественного или необычного я не увидел, но испытал очередное потрясение, от которого все внутри похолодело. А я-то думал, что такие потрясения навсегда остались в прошлом! У стола стояла какая-то женщина, держа в руках то ли просто тряпку, то ли что-то из одежды. Она смотрела в сторону камина, на полке которого стояла лампа, и что-то быстро говорила, обращаясь к кому-то, кто сидел у камина. Но самого камина с того места, где я стоял, не было видно. В женщине я признал Пегин Миерс, на которой Джон Дивни, по его словам, хотел когда-то жениться. То, как она выглядела, поразило меня значительно больше, чем само ее присутствие в моей кухне. Она невероятно подурнела, постарела, растолстела и поседела. Женщина стояла ко мне боком, и я видел, что она беременна. Хотя слов ее я не слышал, но по выражению на ее лице и по той скорости, с которой двигались ее губы, заключил, что она сердита. Я не сомневался, что она обращается к Джону Дивни, который скорее всего сидел спиной к ней и лицом к огню. Я, не задерживаясь более у окна и не пытаясь разгадать, что же там в кухне, собственно, происходит, пошел к двери и, открыв ее, зашел вовнутрь, остановившись у порога. С одного взгляда я увидел у камина двух человек — совсем молоденького юношу, которого я никогда ранее не видел, и моего старого приятеля Джона Дивни. Он сидел, повернувшись в полуоборот ко мне, и вид его поражал не менее, чем вид Пегин Миерс. Дивни невероятно растолстел, растерял все свои каштановые волосы и стал совершенно лысым. Его когда-то сильное лицо оплыло жиром и висело складками. На полу, рядом со стулом, на котором он сидел, стояла открытая бутылка виски, а в том его глазу, который я видел с того места, где стоял, сверкал довольный пьяный огонек. Дивни медленно и лениво повернул голову к двери, привстал на стуле и издал вопль, который пронзил меня, затопил весь дом и унесся гулять жутким эхом под небесной твердью. Он вперил в меня застывший взгляд своих окаменевших глаз, а лицо его как-то сморщилось и превратилось словно бы в бледную тряпку, под которой вяло оползали куски жира. Он несколько раз, щелкнув зубами, открыл и закрыл рот, будто какой-то механизм, а потом завалился на пол лицом вниз, издав еще один ужасный вопль, перешедший в душераздирающие стоны.
   Я очень испугался и, наверняка смертельно побледневший, стоял в дверях, не зная, что предпринять. Мальчик бросился к Дивни и попытался его поднять с полу. Пегин Миерс, испуганно вскрикнув, быстро, по-беременному, поковыляла к лежащему Дивни. Вдвоем они перевернули его на спину. Лицо его исказила отвратительная, застывшая гримаса ужаса. Я видел, как его глаза на перевернутом вверх ногами лице нашли меня, и он тут же издал еще один пронзительный вопль, а изо рта гадко зазубрилась пена. Я сделал несколько шагов по направлению к Дивни, чтобы помочь поднять его с полу, но он вдруг стал конвульсивно трястись и с совершенно безумными глазами принялся орать, задыхаясь и давясь словами: «Уходи, уходи, уходи!» — в них было столько непередаваемого ужаса, что я застыл на месте, потрясенный и в полном смятении. Пегин, не отрывая глаз от Дивни и не глядя на побледневшего мальчика, подтолкнула его рукой по направлению к двери и крикнула:
   — Томми, беги к доктору и тотчас приведи его! Видишь, твоему отцу плохо! Быстрей, быстрей!
   Мальчик пробормотал что-то нечленораздельное и пробежал мимо меня к двери, не удостоив меня и взглядом. Дивни продолжал лежать на полу, но теперь он закрыл лицо руками, постанывая и бормоча что-то невразумительное. Женщина опустилась на колени и пыталась приподнять ему голову так, чтобы ему было удобнее. Она плакала и причитала, повторяя снова и снова: она знала, что такое рано или поздно случится, если он не перестанет пить. Я сделал еще один шаг по направлению к ней и негромко сказал.
   — Могу я вам чем-то помочь?
   Но она не обратила на меня никакого внимания, даже не взглянула на меня. Однако на Дивни мои слова произвели исключительно сильное впечатление — он пронзительно завизжал, и звук, если бы не оказался приглушенным руками, громок был бы совершенно невероятно. Потом Дивни начали сотрясать удушающие его рыдания, и он столь плотно прижал руки к лицу, что я видел, как ногти его впились в дряблую белую кожу за ушами. Смятение мое начинало превращаться в панику. Происходящее казалось особенно страшным, потому что оставалось совершенно непонятным. Я сделал еще один шаг вперед.
   — Если позволите, — обратился я громким голосом к Миерс, — я подниму его и отнесу в кровать. Думаю, что с ним все в порядке, просто он немного перебрал виски.
   И опять женщина не обратила на меня никакого внимания, а вот Дивни забился в таких судорогах, что на него страшно было смотреть. Он попытался ползти и перекатываться одновременно; его руки и ноги двигались совершенно нелепо и как-то независимо от остального тела. Наконец, перевернув по дороге бутылку с виски, из которой полилось на пол ее содержимое, он дотащил себя до камина, где замер бесформенной грудой, издавая стоны и вскрикивая, словно от сильной боли. У меня от этих криков кровь стыла в жилах. Женщина, жалобно всхлипывая, поползла на коленях вслед за Дивни. Склонившись над ним, она стала сквозь слезы бормотать какие-то успокаивающие слова, а он в ответ разразился рыданиями. Он говорил что-то некими обрывками — это был бред умирающего, но кое-какие слова складывались в смысл. Они касались меня — Дивни просил меня уйти, он говорил, что меня нет, что я не существую; он говорил, что я умер; он говорил, что в большом доме, куда он меня отправил за черным ящичком, под половицей он вместо ящичка положил бомбу, мину, и что, когда я к ней прикоснулся, она взорвалась, и что он, с того места, где я его оставил сидящим на заборе, видел, как дом взлетел на воздух. Ты умер, повторял он, ты давно умер. Он кричал благим матом и требовал, чтобы я уходил, чтобы я оставил его в покое. Он визжал и вопил: ты умер, ты умер, ты умер шестнадцать лет назад!