Генри Лайон Олди
Маг в законе

 
He walked amongst the Trial Men
In a suit of shabby grey;
A cricket cap was on his head,
And his step seemed light and gay;
But I never saw a man who looked
So wistfully at the day.
 
 
I walked, with other souls in pain,
Within another ring,
And was wondering if the man had done
A great or little thing,
When a voice behind me whispered low,
«That fellow's got to swing.»
 
Oscar Wilde «The ballad of Reading Gaol»
 
 
И вот он шел меж подсудимых,
Весь в серое одет.
Была легка его походка,
Он не был грустен, нет,
Но не видал я, чтоб глядели
Так пристально на свет.
 
 
С другими душами чистилищ,
В другом кольце, вперед,
Я шел и думал, что он сделал,
Что совершил вон тот, —
Вдруг кто-то прошептал за мною:
«Его веревка ждет».
 
Оскар Уайльд, «Баллада Рэдингской тюрьмы». Перевод К. Бальмонта
 

КНИГА ПЕРВАЯ
ДА БУДЕТ ПУТЬ ИХ ТЕМЕН И СКОЛЬЗОК…

КРУГ ПЕРВЫЙ
СНЕГА КУС-КРЕНДЕЛЯ

   – Магия?! Ненавижу!!!
Опера «Киммериец ликующий», ария Конана Аквилонского.

 

ПРИКУП

   Господин полуполковник изволили размышлять.
   Дура-муха, вконец обалдев от ранней северной осени, вела себя хмельным побродяжкой, набравшимся сивухи на дармовщинку – взлетала, садилась на бумаги, суча лапками, надсадно жужжала, ползала туда-сюда, тщась вкусить последние радости жизни, что остались на ее недолгом мушином веку. Господин полуполковник поморщились, не глядя мазнули рукой по воздуху; тесно сжали кулак и поднесли его к уху. В кулаке звенела, текла слезным трепетом назойливая букашка-глупость, которой так и так осталось лишь умирать – минутой раньше, минутой позже, какая разница? Толстые, поросшие жестким рыжим волосом пальцы разжались, даруя мухе свободу, и снова – взмах, кулак-тюрьма и истошное жужжание, вопль о пощаде.
   Рука резко дернулась. Тельце мухи ударилось о паркет канцелярии, и мгновением позже сверху опустилась подошва сапога.
   Все.
   Конец.
   Господин полуполковник лениво подергали себя за бакенбарды и продолжили умственную деятельность.
   – В-ваша бдительность! – в дверь сунулась мерзкая харя в сбитой на затылок фуражке, воняя кислой капустой и утренним перегаром. – В-ваша бдительность!.. так что изволите ведать: от ихнего высоконачалия, господина обер-полицмейстера, к вам личный курьер с пакетом! Велите пускать?
   – Пусть обождет.
   – В-ваша… так ведь это самое…
   – Пшел вон! – не повышая голоса, бросили господин полуполковник прямо в харю, и та, пискнув, исчезла. Как не бывало. По долгу службы покидая столицу, господин полуполковник терпеть не могли провинциальных канцеляристов, "сухарников", как тех презрительно звали зачастую прямо в лицо – липких до тошноты, с их беспробудным пьянством, грязными манжетами и грамматическими ошибками в анонимных доносах. "Асмелюсь дависти до вашиго свединия…" – и красный носишко роняет каплю на измаранный лист. Все, что есть в мире хорошего и великого, – увы! – стоит на мерзости, на фундаменте из пошлости и тупости, но только дурак будет радоваться, спускаясь с постамента на землю, сплошь изрытую червями.
   Да-с, только дурак.
   Господин полуполковник расстегнули два верхних крючочка воротника, подбитого алым сукном, повертели головой на манер чинского болванчика (говорят, это у них, у азийцев-хитрованов, писано: кто поймает муху на лету, тот совершенный человек!.. пустяки, глупозвонство и все!..) – и вновь углубились в размышления.
   Две пухлых папки лежали на столе. Одна была раскрыта на второй странице, и если тихонечко, не дыша, встать за спиной у господина полуполковника, если поправить на носу пенсне кончиком пальца или просто вглядеться повнимательнее, то можно было прочесть:
   "…он же Дуфуня Друц-Вишневский, он же Франтишек Сливянчик, бродячий цирюльник, он же Ефрем Жемчужный, кузнец из Вильно, он же Бритый. Пятьдесят шестого года, вероисповедание не определено, по происхождению – ром из сильванских таборов. Маг-рецидивист; криминальная "масть" – конокрад, Валет Пик. Три судимости, последнюю отбывает в каторжном остроге Анамаэль-Бугряки; участие в убийстве купца второй гильдии Трифушкина Никодима Анисимова [1]довести не удалось; оставлен под подозрением… поведение примерное, раздатчик на кухне, в хищении провизии не замечен… по отбытии наказания срока рекомендовано…"
   Перед смертью, перед полетом в небытие муха как раз ползала между строками "ром из сильванских…" и "…последнюю отбывает в каторжном…".
   Господин полуполковник покусали нижнюю губу, отчего усы их бдительности встопорщились аккуратно подстриженной щеточкой, после откинулись на спинку кресла и устремили взгляд в потолок.
   Глаза господина полуполковника были странного, грязно-болотного цвета, и знающие люди говорили, что тонуть в этом стоячем взгляде ничуть не более приятно, нежели в таежных зыбунах. Знающие люди говорили, но тихо, незнающие помалкивали себе, а женщины, которым судьба даровала возможность сойтись с господином полуполковником в делах амурных – женщины и вовсе ничего не говорили о грязно-болотных глазах, вспоминая о другом. Тем более что глаза оные чуждо смотрелись на оливково-смуглом, горбоносом лице господина полуполковника – сюда б более подошел карий, томно-влажный взгляд красавца из краев, где растут лимоны с померанцами, и красотки долго возятся с многочисленными юбками, прежде чем отдаться возлюбленному.
   Да, изрядно хороши собой были господин полуполковник, до неприличия хороши, до обиды на стерву-фортуну, что одним дает все, а другим шиш с маслом, и то с прогорклым! Вольный разворот плеч, гордая осанка так и говорит: "А пощечину, канальи, не желаете-с?!", рост гренадерский, но без излишней долговязности – ах, падали дамские сердчишки к сапогам, словно осенняя листва под лаской ветра, кружились в безумной мазурке… "Завидный жених! – шептались втихомолку, за вистом, почтенные отцы семейств, где прозябали дочки на выданье. – Годы? О чем вы, почтеннейший?! Какие-такие годы?! Самый сок, мужская пора долгая… мы и сами в его-то годы… эх!"
   Что эх, то эх.
   Бывало, коли не врут.
   Пальцы, густо поросшие рыжим волосом, отложили раскрытую папку в сторону; раскрыли вторую.
   "…Рашель Альтшуллер, она же запольская мещанка Смальтова-Брынных Раиса Сергеевна, она же Эльза, баронесса фон Райхбен, она же Рашка-Княгиня. Пятьдесят девятого года, вероисповедание – авраамитка-реформистка, но при необходимости свободно пользуется любыми религиозными отправлениями иных вер и конфессий; родом из местечка Головлино Анабургского уезда. Маг-рецидивист, криминальная "масть" – воровка на доверии, Дама Бубен; была подана в международный розыск властями Пруссии и Манхеймского княжества. Ныне отбывает… поведение примерное, староста барака, в нарушениях лагерного распорядка замечена не… по отбытии наказания рекомендовано…"
   Господин полуполковник встали. Оправили серебристый кушак с тяжелыми кистями, коим был подпоясан лазоревый, безукоризненно подогнанный опытным портным, мундир их бдительности; пуговицы, по шесть в ряд, опять же серебряные, сверкнули лихим огнем, бросив отблески на яркую выпушку по обшлагам и борту. Кажется, на пуговицах была чеканена рука, мускулистая рука с мечом, и две сплетенные руны под рукоятью… Нет, не кажется: вот и на петлицах знакомые руны, меч и рука.
   "Варвар", Е. И. В [2]. особый облавной корпус при Третьем Отделении.
   Краса и гордость.
   А также врожденная нечувствительность к эфирному воздействию, о чем непременно указывалось в личных циркулярах еще при зачислении в училище.
   Помедлив, господин полуполковник взяли перо, не глядя сунули его в чернильницу – и жирно, летящим почерком, выдававшим согласно мнениям графологов характер сильный и неукротимый, написали поверх заключения, что лежало здесь же, на краешке стола:
   "Коменданту каторжного острога Анамаэль-Бугряки. По отбытии наказания перевести указанное лицо на поселение, под гласный надзор. Местом поселения приказываю назначить Мордвинский уезд, деревню Кус-Крендель."
   Повторили процедуру.
   И расписались:
   "Князь Шалва Джандиери, полуполковник Е. И. В. особого облавного корпуса "Варвар".

I. ДВОЕ или ШЕСТЕРКИ-КОЗЫРИ

   Удалитесь от меня все, делающие беззаконие;
   ибо услышал Господь голос плача моего.
Псалтирь, псалом 6

 
   Ссыльные шли от Шавьей трясины.
   Двое.
   Сосны грозились им вслед, качая рыжими сучьями, с бойкостью сельских сплетниц картавили из ельника сойки, крупные, дымчатые, с редкой розовинкой перьев по бокам; наст хрустко ломался под ногами, и поземка усердно заметала рытвины, стелясь хвостом невиданной седой лисы.
   А ссыльные все шли, не оборачиваясь.
   Двое.
   Мужчина и женщина.
   Руки глубоко втиснуты в карманы казенных, воняющих прелью, армяков. Затылки утонули в овчине поднятых воротников, траченые молью шапки низко надвинуты по самые брови; плечи подняты косыми углами – вот так, нахохлившись вороной, легче сберечь жалкие крупицы тепла. Лиц толком и не видно из-за косм меха снизу и вверху – не лица, страхолюдные хари с овечьим колтуном вместо шевелюры и бороды. Встретишь этакое диво, спеши уйти или рвануть ружье с плеча – авось, ноги вынесут, осечка минет!..
   Впрочем, местный народишко был не из пугливых. И не удивился бы никто: отчего бредут себе ссыльные без солдат-конвоиров, без глазу-досмотру? Без кандалов – ин ладно, не арестанты этапные, по здешним горкам-пригоркам, падунам да распадкам, и вольными ногами не больно-то походишь, ежели не обучен!.. шагайте себе, родимые! Вон, и сосны вам грозятся, и сойки почем зря обкладывают, и поземка шебуршит – какой еще конвой надобен? К беглым здесь давно привыкли: и жители окрестных сел, и лободыры-плотогоны, и солдаты, поиздержавшиеся одежонкой так, что их самих нередко принимали за беглецов с каторги.
   Далеко ли уйдешь по снегу-морозу? по болотным трясинам шибко ли попрыгаешь, от кочки к кочке? славно ль укроешься в хозяйской берлоге с мохнатым дедушкой?
   Беги-и-и… беги, дураш-ш-шка… пошуршишь да вернеш-ш-шься…
   Ссыльные шли, не держа обиды на издевательское пришепетывание ветра, от Шавьей трясины к деревне со смешным названием Кус-Крендель.
   Двое.
   Мужчина и женщина.
   Прародители рода людского, изгнанные из каторжного рая ангелом-меченосцем, трижды проклятые вослед за Добро и Зло, от коего вкусить довелось лишь чуточку, малый краешек… ах да, иным и вовсе-то кусочка не досталось, вот и злобятся!..
   – Акулька! – визгливо донеслось с окраины деревни, где замурзанные чада кус-крендельчан, похожие в своих тулупах и не на детишек-то вовсе, а скорее на леших-недомерков, уже заприметили идущих людей. – Акулька, дура, слышь! К Федюньше ссылочную подселили! Айда смотреть!
   – К Сохачам ссылочную! бабу к Сохачам, а варнака к Акулькиной матке! айда!.. – раскатилось дробью в ответ, и еще кто-то, видать, совсем малой, без дела захныкал вголос.
   Вся деревня знала еще третьего дня, сразу после приезда урядника: вдове Сохачихе с крестным сыном да семейству Филата Луковки, где мал-мала меньше и все жрут в три горла, счастье на пустом месте привалило. В смысле, значит, счастье и есть. Ежедневного довольствия по три фунта хлеба печеного, мяса-убоины до сорока золотников, крупы же пятнадцать золотников и разных приварочных продуктов на одну копейку; а если день постный, то взамен мяса цельный фунт рыбы даден будет. Опять же на год по армяку с полушубком, да из обуви четыре пары чирков и две пары бродней. Да податное послабление, за добровольную подмогу державе-матушке…
   Истинно сказано, счастье.
   А ссыльный – не пожар, полатей не обуглит.
   Пусть его живет, пока живет.
   Выйдя на дорогу, ведущую от деревни к мельнице, и оттого укатанную зимой санями, а летом – телегами, ссыльные зашагали быстрее. Самую малость, для вольного дыхания и согрева телесного. Мужчина дернул плечом, сбрасывая котомку пониже, прижал ношу локтем. Посмотрел искоса на спутницу, свободной рукой зачем-то коряво огладил усы, смерзшиеся липкими сосульками.
   Потрескавшиеся от мороза, обметанные лихорадкой губы шевельнулись:
   – Давай торбу-то… понесу…
   Женщина не ответила.
   – Ладно тебе, Княгиня… бари раны [3]!.. давай, не ерепенься…
   – Уймись, Друц.
   Сказано было сухо и твердо. Так иногда хрустнет в ночном лесу, и наемный рубщик, задремавший было в избе-конторянке, встрепенется близ теплой каменки, охнет спросонок и долго еще вслушивается в лихую темень: чего ждать, братцы-товарищи? откуда? скоро ли?! В голосе женщины на самом донышке пряталась хриплая властность, пряталась гадюкой под трухлявой валежиной, и незачем пинать укрытие от пустой скуки: ужалит без злобы и уйдет без страха.
   Мужчина, которого назвали Друцем, знал это лучше многих.
   Оттого и шел с той минуты до окраинных изб, не заикаясь больше о непрошенной помощи.
   Просто шел.
   Напевал без звука, в усы-сосульки:
 
– Ой, ходка новая,
А масть бубновая,
А жисть хреновая,
Дешевый фарт!..
 
   И поземка подтягивала за спиной, шелестела испитым многоголосьем кодлы-матушки:
 
– И с ночи до зари
Шестерки-козыри,
Шестерки-козыри
Крапленых карт…
 
* * *
 
   От избы правления ссыльные пошли врозь, каждый в свою сторону, сопровождаемые гурьбой ребятишек, также разделившихся надвое.
   – Эй, Акулька, жихорица! айдате с нами, варнака смотреть! и-эх!.. – все орал, повизгивал давешний крикун и, не дождавшись ответа от вздорной Акульки, бежал за мужчиной, которого называли Друцем.
   За женщиной увязалось совсем немного детворы.
   Трое-четверо малявок да дура-Акулька, вертлявая девка с мелкими, старушечьими чертами рябого личика.
 
   Ветер гулял вокруг, шалил, закручивал фейерверк метели.
   Чш-ш-ш…

II. РАШКА-КНЯГИНЯ или БАБЫ-ДЕВКИ ВДОВЫ СОХАЧИХИ

   Так! на скользких путях поставил ты их,
   и низвергаешь их в пропасти.
Псалтирь, псалом 72

 
   Во дворе мужик возился со старой телегой: колесо менял.
   От широкой спины вовсю валил пар.
   Нет, не мужик, как тебе показалось сперва – парень. Совсем молодой. Просто не по годам рослый, длиннорукий, весь какой-то корявый, словно спать заполночь лег мальчонкой голопузым, а проснулся засветло здоровенным детинушкой, и теперь не знает, куда девать случайную силу.
   Небось, в драках на льду зачинщиком выставляют; ему свинчатку в рукавице прятать ни к чему, и без того быка кулаком валит.
   Помнишь, Рашка? – тогда ты задержалась в воротах. Тесно ощупала взглядом одного из тех случайных людей, с кем теперь придется жить долго, дольше, чем хотелось бы, но куда меньше, чем… да что там зря врать самой себе! – и меньше тоже, чем хотелось бы.
   Это ты знала доподлинно.
   До немоты в обмороженных пальцах.
   – А-а, – понимающе буркнул парень через плечо, заприметив гостью, и не добавил ничего.
   Ничего.
   Только крепче прикусил махорочную цигарку, оскалив крупные зубы. Да распахнул шире и без того раскрытый ворот рядовки, отчего стала видна его грудь: широкая, безволосая, вся в грязно-бурых оспинах – гнус, что ли, поел? или болен?
   Вряд ли: к таким орясинам ни одна лихоманка не липнет…
   За спиной, на улице, наперебой загалдели ребятишки, но парень только повернул к ним красное от натуги лицо, и всю толпу как ветром сдуло.
   – Леший! – снежной кутерьмой прыснуло вдоль изб. – Федюньша-лешак, неприятная сила! ишь, страшной! Беги-и-и-и!..
   Ты прошла мимо парня, вернувшегося к своему занятию; поднялась на крыльцо. Дышать на мгновение стало трудно; горло, как ствол дедовского ружья, забили наглухо мохнатым пыжом, и ты испугалась – не приступ ли? ах, сейчас совсем некстати… Но ружье пальнуло вхолостую раскатами хриплого кашля, комки мокроты шмякнулись в сугроб рядом с крыльцом, и животворный воздух вновь пошел в легкие.
   – А-а, – еще раз сказал парень, как если бы понял что-то, никому, кроме него, неведомое; после чего коленом толкнул вперед смоленое колесо.
   Ты перевела дух и шагнула в сени, а затем – в полутемную горенку.
   На лавке, за столом, застеленным старой, многажды штопаной скатеркой, сидела рыхлая тетка в драном полушубке. Накинутом, как сперва показалось, прямо на голое тело. Нет, на ночную сорочку, просто сорочка та была еще древней скатерки, и в прорехи обильно виднелась восковая кожа с синим узором вен.
   Тетка ела тресковый рыбник, смачно чавкая.
   – Здоровы будьте, – сказала ты, сбрасывая котомку к ногам.
   Тепло медленно, с неохотой, просачивалось в задубевшее тело, больно копошилось под армяком, ползало себе в растоптанных броднях, ленивым хорьком покусывая кончики пальцев. Ресницы стали оттаивать, и глаза наполнились не своими слезами – плачь, Княгиня, плачь, Дама Забубенная, хоть так, а плачь, потому что плакать иначе ты давно разучилась…
   – А-а, – воркотнула тетка с полным ртом, только этим ворчанием и напомнив парня во дворе.
   Сплюнула в горсть мелкие косточки, кинула россыпью на столешницу и добавила густым, не по телу, басом:
   – Заходь, бабы-девки, неча избу студить…
   Пальцы поначалу не слушались, путаясь в крючках одежи ершами, угодившими сдуру в частый бредень. Только и удалось сразу, что шапку стянуть да на лавку, близ тетки, кинуть. Ты разозлилась. Ты сильно разозлилась, всерьез, и руки вдруг стали ловкими, а остаточный холод мигом удрал куда-то в глухие закоулки – даже не тела, а памяти, памяти о долгой дороге от Анамаэль-Бугряков, будь они неладны тройным неладом, до заимки близ Шавьей трясины, а оттуда – сюда, к тупому парняге, к тетке с ее дурацким пирогом и равнодушной неприветливостью. Армяк чудовищной птицей слетел с плеч на дощатый пол, котомка уже стояла там, утонув теперь под душной овчиной; тетка забыла жевать, уставясь на тебя выпученными глазами – ты рассердилась, помнишь, Княгиня?! – о да, ты помнишь, ибо не успела вовремя одернуть себя.
   Остановиться не успела.
   Приступ остановил. Грудная жаба квакнула во всю глотку, раздувшись пузырем бородавчатым, потекла слизью, защекотала длинным, липким языком в гортани, вздувая грудь – и когда удалось перевести дух (нескоро, ох, нескоро!), то все вернулось.
   Былой озноб, тяжелое дыхание, да еще скучная злоба на саму себя.
   Ишь, чего удумала, каторжанка?! – а на-кось дуре жизнью по роже, да с оттяжкой, да по-новой, чтоб не мнила вольной горлицей, где и грачихой-то не больно выйдет!
   – А на образа перекреститься – рука отсохнет?
   Что-то, похожее на улыбку не более, чем огонек лучины походит на восход за рекой, явилось в теткином голосе.
   Тебе было все равно.
   Ты перекрестилась.
   На образа – негасимая лампада горела перед древним, закопченным ликом Троеручицы и старообрядской, ординарной иконкой Спас-Ответчика, рядом с которым робко притулился лубочный Никола-Хожалец, угодник боженькин. Гнулся, играл огонек, метал бледные сполохи на серебряную ризу, потемневшую от времени, на фольговое золото кивота…
   – Вре-ошь, – с удовлетворением протянула тетка, почесывая щеку плоским, слоящимся ногтем. – Как есть врешь, баба! Ты и знамение-то крестное кладешь, как я под муженьком покойным пыхтела. Под этим ли, под другим – одна морока, бабы-девки… Авраамитка, небось? Или вовсе язычница? Ладно, помолчь, не для ответа спрашиваю, для знакомства, значит…
   Когда тетка говорила, лицо ее становилось и вовсе костяным, жестким, с резко выступающими скулами.
   Голос не по телу, лицо не по голосу…
   Вместо ответа ты села на лавку, напротив хозяйки.
   Похоже, той понравилось; похоже, тетка наглость почитала за живучесть, уважая чужое упрямство.
   – Полушалок-то скинь, бабы-девки, скинь… упаришься в хате. Вошей много?
   – Много, – тускло согласилась ты, развязывая узел под подбородком.
   – Вошей керосином, керосином!.. ин ладно, бабы-девки, больше пытать не стану. Поспеем еще, наговоримся, побранимся-помиримся… Ты гляди, парнягу моего не смущай – даром што ты старая уже, молью траченая, а в зенках-то геенна огненная, черти с вилами вприсядку скачут! У-у, мажье племя, и каторга вам мамка родная…
   Тетка замолчала. Враз, как отрезало. Уставилась на твою голову. Странно: на каторге ты привыкла, что никого твоя голова не заботит, и взгляд тетки неприятно дернул зажившую было рану. Левую часть головы покрывали каштановые, сильно битые сединой волосы; правую же наголо обрили еще позавчера, перед вечерней поверкой, и теперь кожа топорщилась серебристой щетиной.
   – Вона как, бабы-девки, – натужно булькнула тетка и вновь осеклась. – Вона как…
   Обижаться было ни к чему. Ты разучилась обижаться. Княгиня, ты совсем разучилась обижаться! – и даже это безразличное "даром што ты старая…" не слишком резануло по сердцу. Старая и есть. Четвертый десяток на самом исходе, а если судьбу на счеты костяшками кинуть, то последние лета – год за два, за три, за пять, как кому сподручнее.
   Не до парней.
   – А-а, – знакомо пробухтело от дверей, и почти сразу, тяжелым, нутряным рыком:
   – Божатушка? Телега готова, вели к купцу Ермиле идтить за кобыленкой, запрягать! Али на себе к купцову подворью оттараканить?
   Упарившийся парняга вытирал лоб ручищей и все зыркал, косился на твою удивительную голову, разделенную надзирателем-цирюльником на две неравные части.
   Парню было странно.
   – Божатушка? Велишь, али как?
   Божатушка? Слово было незнакомым. Внутри заворочался привычный уголек, попыхивая колючими искорками; в мозгу разом все заволокло дымом, едкой копотью, и когда ветер, налетев из ниоткуда, развеял мглу, смысл чужого, чуждого слова всплыл сразу, сразу и однозначно.
   Божата, божатушка – крестная мать. Жила-была сиротка Сандрильона, и была у нее злая мачеха, а еще была добрая крестная-фея… божата, значит, фея была… божатушка Сандрильоны-сиротки. Это ежели сиротку сослать по этапу в Кус-Крендель да сперва выучить по-местному – или лучше не ссылать, а сразу здесь родиться.
   Ты усмехнулась – криво, чувствуя боль в губах.
   Эх, Сандрильона-сиротка, воровка на доверии, лучше тебе здесь не рождаться… Жаба насмешливо ворочалась в груди, в гортани, подпрыгивала, приквакивала, давала о себе знать заполошным стуком сердца, пронзительной иглой в висках, молоточками в затылке. Чужое слово просто так своим не становится, а здесь, в одиночестве, только и приходится, что себя одергивать: тпру-у-у, назад! Сгоришь, дура! – не несись вскачь к обрыву, погоди!
   А когда опостылеет все, да так, что ком в горле, кол в чреве – и те за счастьишко покажутся, вот тогда и отпусти поводья. Все слова – твои, все парни – твои, все взгляды-помыслы – твои… день-два, неделя, и все погосты, какие тут есть – тоже твои!
   Да, Рашка?
   Впору молиться св. Марте, покровительнице воровского мажьего племени, о смерти тихой, безгласной… услышит ли?
   – Торбу с лопотьем волоки в сенную каморку. Там жить станешь, там и топчанчик есть, девки-бабы…
   Ты кивнула, стараясь не зайтись в кашле.
   Не получилось.
 
ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ
 
   Если внимательно заглянуть в глаза вдове Сохачихе, то можно увидеть:
   …февраль.
   Сухой ельник вовсю топорщится сучьями. Машет лохматыми лапами; пугает. На тропе, потерявшейся в густом сумраке, смерзлись в комья песок и хвоя; заиндевелые листья осинника в прогалинах трещат от тоски, сетуя на холод. Снега мало, лишь пороша виляет седым хвостом.
   Где-то, далеко, лось бьет рогом в сушину.
   И так – всегда.
 
* * *
 
   – Что ж это вы зимой на телеге, вместо саней, разъезжаете? – вдруг, что-то вспомнив, спросила женщина на лавке, прежде чем отдышаться и нагнуться за котомкой.
   – Дык телега-то купцова, – вместо тетки ответил парень, старательно отводя взгляд. – Вертать надоть, починенную… я, чай, и на себе сволоку, без кобылы…
   И вышел вон.

III. ДРУЦ-ЛОШАДНИК или ПЬЯНЬ КУДЛАТАЯ ДА РЕБРА ДВОЙНЫЕ

   Сидит в засаде за двором;
   в потаенных местах убивает невинного;
   глаза его подсматривают за бедным…
Псалтирь, псалом 9

 
   …Низкая, словно вдавленная в землю исполинским сапогом, изба неохотно проступила сквозь круговерть завирюхи. Снегу намело изрядно, он громоздился сугробами-шатунами к самым мутным оконцам – и лишь у крыльца (да какое там крыльцо – пара трухлявых ступенек!) был расчищен кривой проход. Ветер срывал с почерневшей, сто лет не чищенной трубы рваные клочья дыма и спешил унести прочь, развеять в гуще снежной мглы, отобрать у людей еще малую толику тепла.
   Поставлена изба была как-то несуразно: если у других на улицу выходил забор с воротами, а сама жилая постройка пряталась в глубине двора, то у Луковок их развалюха выпятилась прямиком на улицу, большим пальцем в кукише, а двор располагался позади. Истинно говорится, все не как у людей!
   Позади, перекрикиваясь, еще бежало с полдюжины душ детворы – остальные отстали раньше. Ну идет себе варнак-каторжанин, и идет – чего зря пялиться? И даже куда идет – всем известно… наглядимся ужо…
   Дверь оказалась незапертой, хотя и притворена была плотно. Когда ты грюкнул в нее таким же деревянным с мороза, как и сама дверь, кулаком, она слегка поддалась. Чтобы войти, пришлось нагнуться; в затекшей спине явственно хрустнуло.