Понятия «ваби», «саби» или «сибуй» коренятся в умении смотреть на вещи как на существа одушевленные. Если мастер смотрит на материал не как властелин на раба, а как мужчина на женщину, от которой он хотел бы иметь ребенка, похожего на себя, — в этом отзвук древней религии синто.
   Можно сказать, что понимание красоты заложено в японцах от природы — от природы в самом буквальном смысле этого слова. И здесь уже можно говорить не только о влиянии синто, но и о том глубоком следе, который оставил в японском искусстве буддизм.
   Тайна искусства состоит в том, чтобы вслушиваться в несказанное, любоваться невидимым.
   В этой мысли коренится четвертый критерий японского представления о красоте. Он именуется «югэн» и воплощает собой мастерство намека или подтекста, прелесть недоговоренности.
   Заложенная в природе Японских островов постоянная угроза непредвиденных стихийных бедствий сформировала у народа душу, очень чуткую к изменениям окружающей среды. Буддизм добавил сюда свою излюбленную тему о непостоянстве мира. Обе эти предпосылки сообща привели японское искусство к воспеванию изменчивости, бренности.
   Радоваться или грустить по поводу перемен, которые несет с собой время, присуще всем народам. Но увидеть в недолговечности источник красоты сумели, пожалуй, лишь японцы. Не случайно своим национальным цветком они избрали именно сакуру.
   Весна не приносит с собой на Японские острова того борения стихий, когда реки взламывают ледяные оковы и талые воды превращают равнины в безбрежные моря. Долгожданная пора пробуждения природы начинается здесь внезапной и буйной вспышкой цветения вишни. Ее розовые соцветия волнуют и восхищают японцев не только своим множеством, но и своей недолговечностью. Лепестки сакуры не знают увядания. Весело кружась, они летят к земле от легчайшего дуновения ветра. Они предпочитают опасть еще совсем свежими, чем хоть сколько-нибудь поступиться своей красотой.
   Поэтизация изменчивости, недолговечности связана со взглядом буддийской секты дзэн, оставившей глубокий след в японской культуре. Смысл учения Будды, проповедует дзэн, настолько глубок, что его нельзя выразить словами. Его можно постигнуть не разумом, а интуицией; не через изучение священных текстов, а через некое внезапное озарение. Причем к таким моментам чаще всего ведет созерцание природы в ее бесконечном изменении, умение всегда находить согласие с окружающей средой, видеть величие мелочей жизни.
   С вечной изменчивостью мира, учит секта дзэн, несовместима идея завершенности, а потому избегать ее надлежит и в искусстве. В процессе совершенствования не может быть вершины, точки покоя. Нельзя достигнуть полного совершенства иначе, как на мгновение, которое тут же тонет в потоке перемен.
   Совершенствование прекраснее, чем совершенство; завершение полнее олицетворяет жизнь, чем завершенность. Поэтому больше всего способно поведать о красоте то произведение, в котором не все договорено до конца.
   Чаще намекать, чем декларировать, — вот принцип, который делает японское искусство искусством подтекста. Художник умышленно оставляет в своем произведении некое свободное пространство, предоставляя каждому человеку по-своему заполнять его собственным воображением.
   У японских живописцев есть крылатое выражение: «Пустые места на свитке исполнены большего смысла, нежели то, что начертала на нем кисть». У актеров издавна существует заповедь: «Если хочешь выразить свои чувства полностью, раскрой себя на восемь десятых».
   Японское искусство взяло на себя задачу быть красноречивым на языке недомолвок. И подобно тому как японец воспринимает иероглиф не просто как несколько штрихов кистью, а как некую идею, он умеет видеть на картине неизмеримо больше того, что на ней изображено. Дождь в бамбуковой роще, ива у водопада — любая тема, дополненная фантазией зрителя, становится для него окном в бесконечное разнообразие и вечную изменчивость мира.
   Югэн, или прелесть недосказанности, — это та красота, которая скромно лежит в глубине вещей, не стремясь на поверхность. Ее может вовсе не заметить человек, лишенный вкуса или душевного покоя.
   Считая завершенность несовместимой с вечным движением жизни, японское искусство на том же основании отрицает и симметрию. Мы настолько привыкли делить пространство на равные части, что, ставя на полку вазу, совершенно инстинктивно помещаем ее посредине. Японец столь же машинально сдвинет ее в сторону, ибо видит красоту в асимметричном расположении декоративных элементов, в нарушенном равновесии, которое олицетворяет для него мир живой и подвижный.
   Симметрия сознательно избегается также потому, что она воплощает собой повторение. Асимметричное использование пространства исключает парность. А какое-либо дублирование декоративных элементов японская эстетика считает грехом.
   Посуда на японском столе не имеет ничего общего с тем, что мы называем сервизом. Приезжие изумляются: что за разнобой! А японцу кажется безвкусицей видеть одну и ту же роспись и на тарелках, и на блюдах, и на супнице, и на чашках, и на кофейнике.
   Итак, наслаждаться искусством значит для японцев вслушиваться в несказанное, любоваться невидимым. Таков жанр сумие — словно проступающие сквозь туман картины, сделанные черной тушью на мокрой бумаге, живопись намеков и недомолвок.
   Таковы хайку — стихотворения из единственной фразы, из одного поэтического образа. Эта предельно сжатая форма способна нести в себе поистине бездонный подтекст. Отождествляя себя с одним из четырех времен года, поэт стремится не только воспеть свежесть летнего утра в капле росы, но и вложить в эту каплю нечто от самого себя, давая фантазии читателя толчок, чтобы ощутить и пережить это настроение по-своему.
   Таков театр Ноо, где все пьесы играются на фоне одной и той же декорации в виде одинокой сосны и где каждое движение актера строго предписано и стилизовано.
   Во всем этом проявляется сознательная недосказанность, отражающая не бедность ума или недостаток воображения, а творческий прием, который уводит человека гораздо дальше конкретного образа.
   Наивысшим проявлением понятия «югэн» можно считать поэму из камня и песка, именуемую философским садом. Мастер чайной церемонии Соами создал его в монастыре Реанзи в Киото за четыре столетия до того, как современные художники открыли язык абстрактного искусства иными путями.
   Экскурсанты с американских военных баз прозвали этот сад теннисный кортом. Люди, привыкшие воспринимать красоту не иначе как в цифровом выражении, видят здесь лишь прямоугольную площадку, посыпанную белым гравием, среди которого в беспорядке разбросано полтора десятка камней.
   Но это действительно поэзия. Глядя на сад, понимаешь, почему многие ультрамодернистские искания Запада представляются японцам вчерашним днем. Не следует разжевывать, как в некоторых туристских путеводителях, версии о том, что камни, торчащие из песчаных волн, олицетворяют тигрицу, которая со своим выводком переплывает реку; или что здесь изображены горные вершины над морем облаков. Чтобы ощутить подлинный смысл такого творения, его асимметричную гармонию, которая выражает всеобщую сущность вещей, вечность мира в его бесконечной изменчивости, слова не нужны.
 
 
   При виде предметов блестящих мы, японцы, испытываем какое-то неспокойное состояние. Европейцы употребляют столовую утварь из стекла, стали либо никеля, начищают ее до ослепительного блеска, мы же такого блеска не выносим. Я не хочу этим сказать, что мы не любим вообще ничего блестящего. Но мы действительно отдаем предпочтение тому, что имеет глубинную тень, а не поверхностную ясность. Это тоже блеск, но с налетом мути — лоска времени, или, говоря точнее, «засаленности».
   Европейцы стремятся уничтожить всякий след засаленности, подвергая предметы жестокой чистке. Мы же, наоборот, стремимся бережно сохранить ее. возвести ее в некий эстетический принцип. Мы действительно любим вещи, носящие на себе следы человеческой плоти, масляной копоти, выветривания и дождевых отеков. Мы любим расцветку, блеск и глянец, вызывающие в нашем представлении следы подобных внешних влияний. Мы отдыхаем душой, живя в такого рода зданиях и среди таких предметов.
   Дзэнитиро Танидзаки, Похвала тени. Токио, 1932
 
 
   Вообще говоря, мы делаем вещи с расчетом на прочность, японцы же — на недолговечность. Очень мало обиходных предметов предназначено в Японии для длительного использования. Соломенные сандалии, которые заменяются на каждом этапе пути; палочки для еды, которые всегда даются новыми и потом выбрасываются; раздвижные створки — седзи, которые служат как окна или как перегородки, заново оклеиваемые бумагой дважды в год; татами, которые заменяют каждую осень. Все эти примеры множества вещей повседневной жизни иллюстрируют примиренность японцев с недолговечностью.
   Лафкадио Херн, Кокоро. Лондон, 1934
 
 
   Чуткий ко всяким проявлениям движения жизни, японец мало любит форму, этот предел подвижности. Симметричность всего живущего, форм животных и растений — это явное выражение стремления природы к равновесию — оставляет его совершенно равнодушным. Он наблюдает и ухватывает в природе асимметричное, нарушенное равновесие, подчеркивает формы в момент изменения.
   Г. Востоков, Японское искусство. СПб.., 1904.

Обучение красоте

   Едва ли не все религии мира считают коллективные обряды, то есть совместное приобщение людей к какому-то догмату веры, важнейшим средством воздействия на человеческие души.
   А поскольку место религии в Японии в значительной мере занято культом красоты, роль таких коллективных обрядов играют тут традиции и церемонии, предназначенные для того, чтобы люди сообща развивали свой художественный вкус. Японский образ жизни породил целую систему таких коллективных эстетических упражнений, к которым регулярно прибегает народ.
   Способность ценить красоту и наслаждаться ею — это не какое-то врожденное качество и не какое-то умение, которым можно раз и навсегда овладеть. Сознавая это, японцы веками вырабатывали своеобычные методы, которые позволяют им развивать, поддерживать и укреплять свой художественный вкус.
   Зарубежные специалисты признают, что эстетическое воспитание в японской школе поставлено шире и основательнее, чем в других странах мира. Уже второклассник пользуется красками тридцати шести цветов и знает названия каждого из них. В погожий день директор школы вправе отменить все занятия, чтобы детвора отправилась на воздух рисовать с натуры или слушать объяснения учителя о том, как распознавать красоту в природе.
   Однако ведущее место в эстетическом воспитании ребенка занимает обучение письму. Спору нет, иероглифическая письменность — тяжкое бремя для японского школьника. Она отбирает у него в первые годы обучения непомерно много времени и сил. Вместе с тем нельзя не отметить и другое. Каллиграфия, или искусство иероглифической письменности, пришла в Японию из Китая в ту пору, когда она уже на протяжении тысячи лет считалась одним из видов изобразительного искусства. На иероглифы в ту пору смотрели не только как на средство письменного общения.
   Достоинства человеческого почерка считались прямым отражением его характера. Лишь морально совершенный человек мог, по тогдашним представлениям, стать мастером каллиграфии. И наоборот, всякий, кто овладел искусством иероглифической письменности, считался человеком высоких душевных качеств.
   При обучении иероглифике стирается грань между чистописанием и рисованием. Когда освоены необходимые механические навыки, человек уже не пишет, а рисует; причем не пером, а кистью, приводя ее в движение не только рукой, но как бы всем телом.
   При совершенном владении кистью и безукоризненном чувстве пропорций, нужных для иероглифического письма, каждый японец, по существу, становится живописцем. Ему ничего не стоит несколькими мгновенными, уверенными штрихами изобразить гнущуюся ветку бамбука с мастерством профессионального художника. Существование каллиграфии как одной из основ народного просвещения было важной причиной того, что многие традиционные черты японской культуры уцелели в обиходе современных поколений.
   Вспомним об алтаре красоты в японском жилище — о токонома, то есть нише, подле которой садится глава семьи или гость. Это самое почетное место в доме принято украшать свитком с каллиграфически написанным изречением, чаще всего стихотворным.
   Здесь, где каллиграфия смыкается с поэзией, мы видим второй пример упражнений в эстетизме — всеобщее занятие стихосложением. Поэзия всегда была в Японии одним из излюбленных видов народного искусства.
   Каждый образованный человек непременно должен владеть как мастерством каллиграфии, так и мастерством стихосложения. Излюбленными формами массового поэтического творчества служат танка или хайку, которые можно в какой-то мере сравнить с афоризмами или эпиграммами. Танка состоит из пяти строк и тридцати одного слога, чередующихся как 5 — 7 — 5 — 7 — 7, а хайку, ставшая очень популярной с XVI века, — это танка без последнего двустишия, то есть семнадцатисложное стихотворение из трех строк.
   Один художественный образ, непременно адресованный к какому-то из четырех времен года, плюс определенное настроение, переданное через подтекст, — вот что должна содержать хайку. В хайку об осени говорится:
 
Гляжу — опавший лист
Опять взлетел на ветку.
То бабочка была.
 
   А вот хайку о лете:
 
Торговец веерами
Принес вязанку ветра.
Ну и жара!
 
   О месте, которое занимала поэзия в духовной жизни Японии, свидетельствует то, что одним из первых письменных памятников была антология стихов, составленная в VII веке. Называется она «Манъесю», то есть «Десять тысяч листьев».
   До сих пор в середине января в Японии устраивается традиционное поэтическое состязание. Десятки тысяч стихотворений на заданную тему поступают на этот общенациональный конкурс. Лучшие из них зачитываются на торжественной церемонии в присутствии императора, публикуются в газетах. Общественность проявляет живой интерес к авторам лучших хайку не только потому, что такой поэтический чемпионат проводится ежегодно с XIV века, но и прежде всего потому, что он остается неотъемлемой частью современной жизни.
   Стихосложение в Японии — не только удел поэтов, а явление очень распространенное, если не сказать общенародное. Около двадцати ежемесячных журналов общим тиражом свыше миллиона экземпляров целиком посвящены поэзии.
   Еще задолго до появления иероглифической письменности как моста к искусству рисовать и слагать стихи в быту японцев прочно укоренились обычаи коллективно любоваться наиболее поэтическими явлениями природы.
   Зимой принято любоваться свежевыпавшим снегом. Весной — цветением сливы, азалий, вишни. Осенью — багряной листвой горных кленов и полной луной. Речь идет не о каком-то избранном классе. Металлургические заводы, профсоюзы шахтеров, электротехнические фирмы, рыболовецкие артели заказывают для этого целые экскурсионные автоколонны. Благодаря специальным пассажирским поездам и дополнительным автобусным маршрутам с льготными тарифами такие путешествия в общем доступны для средней трудовой семьи и во многом скрашивают ее будничную жизнь.
   Однажды я оказался в Киото в день девятого полнолуния по старому календарю, когда принято любоваться самой красивой в году луной. Одно из лучших мест для этого — храм Дайгакудзи в Киото. Мне посоветовали приехать туда еще до темноты, потому что уже в половине шестого из-за горы за озером поднимается неправдоподобно большая, круглая, выкованная из неровного золота луна.
   По озеру среди серебрящихся листьев кувшинок двигались две крытые лодки: одна с головой дракона, другая — с головой феникса. На каждой из них светились бумажные фонарики, похожие формой на луну.
   Как и большинство посетителей, я тоже устремился прежде всего к лодке и, лишь сделав в ней круг по озеру, отправился на широкий помост перед храмом. Оттуда было лучше всего любоваться луной и ее отражением в озере. Лишь тут я понял, что лодки с драконом и фениксом для того и плавали по озерной глади, чтобы еще больше облагораживать эту картину, создавать у нее передний план.
   Конечно, было бы очень просто осмеять все это. Помню, сколь удручающее впечатление произвел на меня парк Уэно, когда я впервые отправился посмотреть, как любуются цветением сакуры жители Токио. Крошечный, парк, едва уцелевший среди огромного города, кишел народом. Толпа сплошь заполнила пространство между деревьями. Люди принесли с собой циновки, снедь и, конечно, выпивку. Дети гонялись друг за другом, женщины болтали, мужчины пели песни, хлопая в ладоши и раскачиваясь в такт. На первый взгляд казалось, что людям мало дела до розовых соцветий, украсивших деревья. Но только на первый взгляд…
   Можно было бы теми же глазами посмотреть и на сцену любования луной. Осмеять вереницы автобусов, которые подбрасывали к храму все новые полчища экскурсантов, толпившихся на монастырском дворе, словно перед входом в метро.
   Можно было бы посмеяться над лодочницами, которым предстояло угостить тридцать человек за несколько минут, пока лодка совершает свой круг по озеру. Каждая девушка должна была подойти к пассажиру, встать перед ним на колени, сделать глубокий поклон, почти касаясь лбом пола, а затем предложить ему пряники в виде луны и чашу с напитком, приготовленным по всем правилам чайной церемонии.
   Можно было бы посмеяться над стариком, который сидел рядом со мной и все время ревниво следил за тем порядком, в котором девушки обслуживают гостей. А ведь им приходилось торопиться, как стюардессам в самолете, и в то же время сохранять необходимую для чайной церемонии степенность. Можно было бы посмеяться над тем, что многие из пассажиров вроде бы и не взглянули в сторону, где висела над озером луна.
   И все-таки это было бы несправедливо. Все-таки увиденное в тот вечер прежде всего вызывало чувство уважения. Полюбоваться самой красивой в году лупой люди пришли как на народный праздник. Наслаждаться этой картиной из собственной уединенной беседки над озером, может быть, и лучше. Но что плохого в том, что такую возможность хотели иметь для себя не единицы, а сотни и тысячи людей? Все-таки это был повод лишний раз приблизиться к природе, приникнуть душой к ее красоте.
   Толпы людей, собравшихся полюбоваться луной, свидетельствовали, что чувство прекрасного глубоко пронизывает повседневную жизнь народа.
   Итак, японцы не религиозны. Но вместо икон в каждом японском жилище есть как бы алтарь красоты — ниша, где стоит ваза с цветами, висит картина или каллиграфически написанное стихотворение. Японцы не религиозны, однако вместо коллективных богослужений они создали обычаи, помогающие людям сообща развивать в себе художественный вкус.
   Коллективное любование природой, письменность, неотличимая от рисования; стихосложение, смыкающееся с каллиграфией — все эти традиции доныне сохраняют. свою силу, свое несомненное влияние на жизненную философию и национальный характер японцев.
 
 
   Первые века работали только художники — они создали категорию изобразительных иероглифов — первобытную китайскую энциклопедию в рисунках. Некоторые из этих рисунков-иероглифов с их предельно лаконической выразительностью, мудрой экономией линий и очаровательной изобретательностью являются незабываемыми шедеврами рисовального мастерства.
   Посмотрите, например, на самую первую редакцию иероглифов женщины, дракона, лошади, хамелеона, телеги, рыбы, феникса и многих других. Голая широкобедрая женщина стоит, слегка расставив ноги, и с угловатой первобытной грацией прикрывает одной рукой низ живота. Может быть, русский академик Марр, этот Велимир Хлебников от науки, когда-нибудь блистательно докажет, что поза Милосской Венеры взята от китайского иероглифа женщины, который теперь читается «нюй» и смело ассонируется с французским словом «ню».
   Посмотрите на эти иероглифы. Лошадь, яростно развевая по ветру гриву, встала на дыбы. Дракон, победоносно подняв голову, колыхая усищами и изогнув донельзя гигантское туловище, летит по сине-золотому небу. Рыба, похожая на ящера, с разинутой пастью и грузным хвостом. Феникс, трактованный чрезвычайно дерзко: не видно ни головы, ни ног, — зато показан зигзаг плавного величавого полета и узор пышных огромных перьев. Телега, нарисованная по всем правилам конструктивизма европейского XX века и как будто выкатившаяся из детской книжки, иллюстрированной В. Лебедевым, — здесь можно вас до вечера водить от одного иероглифа к другому, и вам не будет скучно.
   Когда художники сделали свое дело и смогли уйти, пришли философы и начали, во-первых, осторожно упрощать эскизы художников, приспосабливать к жизни, а во-вторых, конструировать отвлеченные иероглифы — создавать понятия, ибо философия всегда была поэзией понятий.
   Появились, например, такие иероглифы: «смерч, вихрь» — изображение трех псов; «шалить, дразнить» — двое мужчин тискают женщину; «покорность» — человек, а перед ним собака; «отдых» — человек, прислонившийся к дереву; «водопад» — вода и буйство; «грохот» — три телеги; «отчаянная борьба» — тигр, а под ним кабан; «спокойствие, мир» — женщина чинно сидит под крышей дома и др.
   Вместе с изменением внешности иероглифы претерпевали интенсивную внутреннюю эволюцию — меняли свое значение, сбрасывали с себя старые имена и получали новые. Например, иероглиф «хамелеон» незаметно в беге веков обронил где-то свое первое значение и стал означать «проворный, юркий»; иероглиф «облака или клубы пара, поднимающиеся вверх» стал означать «говорить», а иероглиф «вяленые куски мяса» — «старый, древний» и т. д.
   Принципы рисовального мастерства Восточной Азии целиком построены на приемах иероглифописного искусства. Вот почему если на картинах наших мастеров рядом с извилистой горой и водопадом написано четверостишие, то этот пейзаж и эти письменные знаки взаимно дополняют друг друга, и зритель одновременно любуется живописью, внешним обликом иероглифов и смыслом начертанного.
   Роман Ким, Ноги к змее. Ленинград, 1927.

Цветы и чай

   Помнится, слово «икэбана» не давало мне покоя, когда я готовил репортаж о том, как жены погибших в забое горняков объявили голодовку на месте подземной катастрофы. Профсоюз шахтеров Миике славится на всю Японию своими боевыми традициями, причем значительная доля его славы принадлежит женщинам из Союза осиротевших семей.
   Вот эти-то горнячки, сутки за сутками бастовавшие в забое, ставшем могилой их мужей, потрясли Японию своим героизмом. После того как я побывал на месте стачки, ее участницы пригласили меня в контору профсоюза.
   — Не беседовать же в темноте!
   Мы подошли к ветхому бараку, над которым развевался красный забастовочный флаг. Я знал, что именно там отдыхали женщины, сменившиеся после трех суток голодовки под землей. Но могло ли прийти мне в голову, что я застану их за изучением искусства компоновать цветы? В увешанной лозунгами конторе в разгар стачки шло очередное занятие кружка икэбана.
   — Мы гордимся нашим кружком, — сказали мне активистки. — Он помог нам встретить горе единой семьей. Именно занятия икэбана впервые сблизили здешних горнячек, и примеру Миике следуют теперь другие профсоюзы, когда создают у себя женские организации…
   Я очень хотел описать эту сцену, но так и не нашел повода вставить ее в корреспонденцию. Вроде бы при чем тут цветы, если речь идет о забастовочной борьбе пролетариата? А упомянуть о кружке икэбана стоило. Ведь искать красоту в сочетаниях тюльпанов и сосновых ветвей, чтобы почерпнуть в этом силы после многодневной голодовки в мраке забоя, — в этом воплотилась типичная черта японского характера.
   Или вот пример из совсем другой области жизни.
   Японцы посмеиваются над американской привычкой судить об общественном положении человека по его доходу. Однако порой и этот критерий кое о чем говорит. Нет причин удивляться тому, что самым богатым человеком в Японии, налогоплательщиком номер один из года в год оказывался глава концерна «Националь» Коносукэ Мацусита — человек, с именем которого связана послевоенная электрификация японского быта.
   Но если отрешиться от дельцов и политиков, от промышленников и торговцев и обратиться к так называемым «лицам свободных профессий», то есть представителям культуры, искусства, спорта, то здесь нас ждет сюрприз. Окажется, что самые высокооплачиваемые люди в этой области — мастера компоновать цветы в вазе. Они опережают даже звезд кино— и телевизионного экрана, даже прославленных игроков профессионального бейсбола, не говоря уже о писателях, художниках, музыкантах.
   Список налогоплательщиков среди лиц свободных профессий возглавляет Софу Тэсигахара — основоположник нового направления в искусстве икэбана. Основанная им в 1926 году школа Согецу («Травы и луна») имеет около миллиона последователей и сотни кружков по всей Японии. Полушутя, полусерьезно японцы говорят, что такого человека, как Тэсигахара, можно по влиятельности сравнить с руководителем политической партии, ибо он вполне мог бы проводить своих депутатов в парламент и, уж во всяком случае, набрал бы достаточно голосов, чтобы попасть туда самому.