об этом было нельзя...
-- Я буду с вами,-- ответил я.-- Я не уйду от вас, Леля.
Она закрыла глаза и, как там, в лагере на скамейке, затрясла головой.
Сколько бы я ни напрягал память, я не могу сейчас связно вспомнить, что
было потом. Я помню только урывками.
Помню холодную избу. Леля сидела на койке, Вера Севастьяновна раздевала
ее. Я помогал ей.
Леля сидела с закрытыми гладами и тяжело дышала. Я впервые увидел ее
обнаженное девичье тело, и оно показалось мне драгоценным и нежным. Дико
было подумать, что эти высокие стройные ноги, тонкие руки и трогательные
маленькие груди уже тронула смерть.
Все было дорого в этом лихорадочно беспомощном теле -- от волоска на
затылке до родинки на смуглом бедре.
Мы уложили Лелю. Она открыла глаза и внятно сказала:
-- Платье оставьте здесь. Не уносите!
Я и Вера Севастьяновна все время были около нее. К ночи Леля как будто
забылась.
Она почти не металась и лежала так тихо, что временами я пугался и
наклонялся к ней, чтобы услышать ее дыханье.
Ночь тянулась медленно. Не было вокруг никаких признаков, по которым
можно было бы понять, скоро ли утро,-- ни петушиных криков, ни стука
ходиков, ни звезд на непроглядном небе.
К рассвету Вера Севастьяновна ушла в стодол, чтобы прилечь на часок.
Когда за окнами начало смутно синеть, Леля открыла глаза и позвала
меня. Я наклонился над ней. Она слабо оттолкнула меня и долго смотрела мне в
лицо с такой нежностью, с такой печалью и заботой, что я не выдержал, у меня
сжалось горло, и я заплакал,-- впервые за долгие годы после своего
полузабытого детства.
-- Не надо, братик мой милый,-- сказала Леля. Глаза ее были полны слез,
но они не проливались.-- Поставьте на табурет кружку... с водой. Там... в
стодоле... есть клюквенный экстракт. Принесите... Мне хочется пить...
Что-нибудь кислое...
Я встал.
-- Еще...-- сказала Леля.-- Еще я хочу... счастье мое единственное...
не надо плакать. Я всех забыла... даже маму... Один вы...
Я рванулся к двери, принес Леле воды и быстро вышел из халупы. Когда я
вернулся из стодола с клюквенным экстрактом, Леля спокойно спала, и ее лицо
с полуоткрытым ртом поразило меня неестественной бледной красотой.
Я опоздал со своим экстрактом. Леля, не дождавшись меня, выпила воду.
Она немного расплескала ее на полу около койки.
Я не помню, сколько времени я сидел около Лели и охранял ее сон. В
оконце уже вползал мутный свет, когда я заметил, что Леля не дышит. Я
схватил ее руку. Она была холодная. Я никак не мог найти пульс.
Я бросился в стодол к Вере Севастьяновне. Врач тоже вскочил и побежал с
нами в хату, где лежала Леля.
Леля умерла. Вера Севастьяновна нашла под ее платьем на табурете
коробочку от морфия. Она была пустая. Леля услала меня за клюквенным
экстрактом, чтобы принять смертельную дозу морфия.
-- Ну что ж,-- промолвил врач,-- она заслужила легкую смерть.
Вера Севастьяновна молчала.
Я сел на пол около койки, спрятал голову в поднятый воротник шинели и
так просидел не помню сколько времени. Потом я встал, подошел к Леле, поднял
ее голову и поцеловал ее в глаза, волосы, холодные губы.
Вера Севастьяновна оттащила меня и приказала сейчас же прополоскать рот
какой-то едкой жидкостью и вымыть руки.
Мы выкопали глубокую могилу на бугре за деревней, около старой ветлы.
Эту ветлу было видно издалека.
Санитары сколотили гроб из старых черных досок.
Я снял с пальца у Лели простое серебряное колечко и спрятал его в свою
полевую сумку.
В гробу Леля была еще прекраснее, чем перед смертью.
Когда мы закапывали могилу, послышались винтовочные выстрелы. Их было
немного, и они раздавались через равные промежутки времени.
В тот же день мы узнали, что никакого оцепления нет. Оно ушло, не
предупредив нас. Может быть, эти выстрелы и были предупреждением, но мы не
поняли этого.
Мы тотчас же ушли из деревни. Вокруг было пусто.
Когда мы отъехали с полверсты, я остановился и повернул коня. Позади в
слабом тумане, в хмуром свете осеннего дня был виден под облетевшей ветлой
маленький крест над могилой Лели -- все, что осталось от трепещущей девичьей
души, от ее голоса, смеха, ее любви и слез.
Вера Севастьяновна окликнула меня,
-- Поезжайте,-- сказал я.-- Я вас догоню.
-- Даете честное слово?
-- Поезжайте!
Обоз тронулся. Я все стоял, не слезая с коня, и смотрел на деревню. Мне
казалось, что если я чуть двинусь, то порвется последняя нить жизни, я упаду
с коня, и все" будет кончено.
Обоз несколько раз останавливался, поджидал меня, потом скрылся за
перелеском.
Тогда я вернулся к могиле. Я соскочил с коня и не привязал его. Он
тревожно раздувал ноздри и тихонько ржал.
Я подошел к могиле, опустился на колени и крепко прижался лбом к
холодной земле. Под тяжелым слоем этой мокрой земли лежала молодая женщина,
родившаяся под счастливой звездой.
Что же делать? Гладить рукой эту глину, что прикасается к ее лицу?
Разрыть могилу, чтобы еще раз увидеть ее лицо и поцеловать глаза? Что
делать?
Кто-то крепко схватил меня за плечо. Я оглянулся.
За мной стоял санитар Сырокомля. Он держал за повод серого коня. Это
был конь врача из летучки.
-- Пойдемте! -- сказал Сырокомля и смущенно взглянул на меня светлыми
глазами.-- Не надо так!
Я долго не мог попасть ногой в стремя. Сырокомля поддержал мне его, я
сел в седло и поехал шагом прочь от могилы по свинцовым холодным лужам.

    Бульдог



В Барановичах я отряда не застал. Он уже ушел дальше, на Несвиж. Так
мне сказал комендант.
Мне не хотелось даже на короткое время возвращаться в госпиталь. Трудно
было встречаться с людьми.
Я переночевал под городом в путевой железнодорожной будке по дороге на
Минск, а утром выехал в Несвиж.
Коня я не торопил. Он шел шагом, иногда даже останавливался и о чем-то
думал. Или просто отдыхал. Отдохнув, он снова шел дальше, помахивая головой.
Был свежий осенний день без дождя, но с сизыми тучами. Они низко лежали
над землей.
Днем я добрался до какого-то местечка. Я не помню его названия. Я решил
остаться в нем до завтрашнего утра. Отступление замедлилось, и наш отряд не
мог уйти дальше Несвижа. Я был уверен, что завтра его догоню.
Местечко теснилось в котловине на берегу большого пруда. В конце его у
старой мельничной плотины шумела вода. Шум ее был хорошо слышен повсюду. Над
прудом стояли, наклонившись, темные ивы, и казалось, что они вот-вот
потеряют равновесие и упадут в глубокую воду.
Я расспросил старух евреек, где бы мне остановиться на ночь. Мне
показали старую корчму -- дощатый дом весь в щелях, пропахший керосином и
селедкой.
Владелец корчмы, низенький еврей с копной рыжих волос на голове,
сказал, что у него есть, конечно, место, где переночевать, в каморке, но там
уже остановился артиллерийский офицер и как бы нам не было тесно.
Он провел меня в узкую, как гроб, каморку. Офицера там не было, но
стояла его походная койка. Оставалось место как раз для второй койки, но
проход между ними был так узок, что сидеть на койках было нельзя.
-- Вот тут и ночуйте! -- сказал корчмарь.-- У нас тихо, клопов нет --
ни боже мой! Можно сготовить яичницу или, если пан любит, закипятить молоко.
-- А как же офицер? -- спросил я.-- Согласится?
-- Ой, боже ж мой! -- закричал корчмарь.-- Это же смех! Двойра, ты
слышишь, что они спрашивают! Это не офицер. Это божий серафим.
Я поставил коня в сарай, задал ему корму и пошел в местечко.
Мне не хотелось ни самому говорить, ни слушать других. Каждое сказанное
или выслушанное слово увеличивало расстояние между Лелей и мной. Я боялся,
что боль притупится, постареет. Я берег ее, как последнее, что осталось от
недавней любви.
Единственное, что не раздражало и от чего мне не хотелось скрыться,
уйти -- это стихи. Они возникали неведомо почему и неведомо откуда из
глубины памяти, и их утешительный язык не был навязчивым и не причинял боли.
Я пошел к пруду, сел на берегу под ивой и слушал, как шумит в гнилом
лотке вода.
К вечеру облака покрылись слабым желтым налетом. Где-то за пределами
земли просвечивало скудное солнце. Желтое небо отражалось в воде. Под ивами
было темно и сыро.
Неожиданно я вспомнил давно прочитанные стихи:
Свой дом у черных ив открыл мне старый мельник в пути моем ночном...
Ничего особенного не было в этих словах. Но вместе с тем в них было
целебное колдовство. Одиночество ночного пути вошло в меня как успокоение.
Но тут же я сжал голову руками,-- далекий милый голос сказал знакомые
слова откуда-то издалека, из промозглых обветренных пространств. Там сейчас
густые сумерки над брошенной могилой. Там осталась девушка, с которой я не
должен был бы расставаться ни на один час в жизни. Я хорошо слышал слова:
"Нет имени тебе, весна. Нет имени тебе, мой дальний". Это были ее любимые
стихи. Я говорил их сейчас сам, но звуки моего голоса доходили до меня, как
отдаленный голос Лели. Но его ведь никто и никогда больше не услышит. Ни я и
никто другой.
Я встал и пошел в поле за местечко.
Сумерки заполнили весь воздух между небом и порыжелыми полями. Уже
плохо было видно дорогу, но я все шел и шел. В стороне Лунинца поднялось
тусклое зарево. На севере в полях зажглась над одинокой и темной хатой белая
звезда.
"Счастливая звезда! -- подумал я.-- Она поверила в нее за несколько
дней до смерти".
Нет, никогда человек не сможет примириться с исчезновением другого
человека!
В корчму я возвратился в темноте. В каморке уже была приготовлена для
меня койка. На соседней койке лежал офицер -- артиллерист с темным лицом и
выгоревшими бровями. Он читал при свече книгу.
Когда я вошел, из-под койки офицера раздалось хриплое ворчанье.
-- Тубо, Марс! -- крикнул офицер, приподнялся и протянул мне руку.--
Поручик Вишняков. Очень рад соседу. Как-нибудь тут проспим до утра?
Он сказал эти слова неуверенным тоном.
-- Двойра! -- крикнул за стеной корчмарь.-- Спытай господ офицеров, чи,
может, они хотят покушать.
Я есть не хотел. Я только выпил чаю и тотчас лег. Сосед мой оказался
человеком молчаливым. Это меня успокоило.
Из-под его койки вылез большой желтый бульдог, подошел ко мне и долго и
внимательно смотрел в лицо.
-- Это он просит сахару,-- сказал офицер.-- Не давайте. Привык
попрошайничать. Мученье на фронте с собакой. Но бросить жалко -- сторож
прекрасный.
Я погладил бульдога. Он взял зубами мою руку, минуту подержал, чтобы
напугать меня, потом выпустил. Пес был, видимо, общительный.
Я долго лежал, закрыв глаза. Еще с детства я любил
так лежать, прикинувшись спящим, и выдумывать всякие необычайные случаи
с собой или путешествовать с закрытыми глазами по всему миру.
Но сейчас мне не хотелось ни выдумывать, ни путешествовать. Я хотел
только вспоминать.
И я вспоминал все пережитое вместе с Лелей и досадовал, что так долго
мы жили рядом, но были далеки друг от друга. Только в Одессе, на Малом
Фонтане, все стало ясным и для меня и для нее. Нет, пожалуй, раньше, когда
мы сидели в бедной польской хате над рекой Вепржем и слушали сказку о
жаворонке с золотым клювом. Нет, должно быть, еще раньше, в Хенцинах, когда
лил дождь и Леля всю ночь сидела на табурете около моей койки.
Потом я вспомнил о Романине. Что случилось с ним? Почему он стал со
мной так груб? Должно быть, в этом была моя вина. Я понимал, что мог
раздражать его своей уступчивостью,-- ее он называл расхлябанностью,-- своей
склонностью видеть хорошее иногда даже во враждебных друг другу вещах -- он
называл это бесхребетностью. Для него я был "развинченным интеллигентом", и
мне это было тем обиднее, что Романин только по отношению ко мне был так
пристрастен и несправедлив. "Честное слово,-- говорил я себе,-- я совсем не
такой". Но как доказать ему это?
Ночью меня разбудил грохот окованных колес. Через местечко проходила
артиллерия. Потом я задремал, может быть даже уснул.
Проснулся я от страшного мутного воя в каморке. В первую секунду я
подумал, что это воет бульдог. Соседняя койка трещала и тряслась.
Я зажег свечу. Мычал и выл офицер. Его подбрасывало, и изо рта у него
текла желтая пена.
Это был припадок эпилепсии, падучей болезни. Таких припадков я видел
много еще на тыловом санитарном поезде и знал, что в таких случаях делать.
Надо было засунуть в рот офицеру ложку и прижать язык, чтобы он не
откусил его или не подавился им.
Стакан с холодным чаем стоял на подоконнике. В стакане была ложка. Я
схватил ее и хотел засунуть офицеру в рот, но было так тесно и он так сильно
бился и изгибался, что мне это никак не удавалось.
Я сильно прижал офицера за плечи, но тут же почувствовал резкую боль в
затылке. Что-то тяжелое повисло на моей спине. Еще ничего не понимая, я
встряхнул головой, чтобы сбросить эту тяжесть, и тогда наконец ясно ощутил
острые клыки, впившиеся в мою шею.
Бульдог бесшумно бросился на меня сзади, защищая хозяина. Он, очевидно,
думал, что я душу его.
Бульдог сделал глотательное движение сжатыми челюстями. Кожа у меня на
шее натянулась, и я понял, что через секунду потеряю сознание.
Тогда последним усилием воли я заставил себя вытащить из-под подушки
браунинг и выстрелил назад около своего уха.
Я не слышал выстрела. Я только услышал тяжелый удар упавшего тела и
оглянулся. Бульдог лежал на полу. Кровь текла у него из оскаленной морды.
Потом он судорожно дернулся и затих.
-- Ратуйте! -- закричал за стеной корчмарь.-- Ратуйте, люди!
-- Тихо! -- крикнул я ему.-- Идите сюда! Мне надо помочь.
Корчмарь пришел в одном белье с толстой свечой в серебряном
подсвечнике. Глаза у корчмаря побелели от страха.
-- Держите его,-- сказал я корчмарю.-- Я засуну ему в рот ложку, иначе
он может откусить язык. Это падучая.
Корчмарь схватил офицера за плечи и навалился на него. Я засунул ложку
в рот и повернул ее ребром. Офицер зажал ложку с такой силой, что у него
скрипнули челюсти.
-- Пане, у вас кровь на спине,-- тихо сказал мне корчмарь.
-- Это собака. Она бросилась. Я застрелил ее.
-- Ой, что ж это делается на свете! -- закричал корчмарь.-- До чего
довели люди людей!
Офицер как-то сразу обмяк и затих. Припадок кончился.
-- Теперь он будет спать несколько часов,-- сказал я.-- Надо убрать
собаку.
Корчмарь унес бульдога и закопал его на огороде. Пришла Двойра -- худая
женщина с добрым, покорным лицом. Я достал из сумки индивидуальный пакет, и
Двойра промыла и перевязала мне ссадины на шее.
Я сказал корчмарю, что не хочу встречаться с офицером и, как только
начнет светать, тотчас уеду.
-- Таки и верно!-- согласился корчмарь.-- И ему невесело, и вам
неприятно, хоть и нет виноватого в этом деле. Идемте к нам. Двойра, становь
самовар. Попейте чайку на дорогу.
Когда я пил жидкий чай на половине у корчмаря, Двойра сказала:
-- Подумать только! Еще минута, и он бы вас задушил. Я прямо вся
трясусь, как вспомню.
Шея болела. Трудно было повернуть голову.
-- Теперь жизнь не жизнь!-- сказал корчмарь и вздохнул.-- И копейка
совсем не копейка, а мусор. Вот бы приехали вы до нас в мирное время. Каждый
день имел свой порядок и свое удовольствие. Я открою утречком рано корчму,
подъезжают на фурах добрые люди -- кто на базар, а кто на мельницу. Я их
всех знаю кругом на пятьдесят верст. Заходят до корчмы и кушают и пьют --
кто чай, а кто горилку. И весело смотреть, как люди кушают простую пищу:
хлеб, или лук, или колбасу и помидоры. И идет хороший разговор. Про цены,
про урожай и помол, про картофлю и сено. И я знаю еще про что! Про все на
свете. Тихое время для души, а за грошами я никогда не гнался. Абы было
прожить да хватило на кербач господину исправнику. У меня была одна думка --
дать детям образование. Так они уже получают его, это образование, солдатами
в армии. Все пошло в помол, вся наша жизнь.
Начало светать. Густой туман лежал над землей. Деревья в тумане
казались больше, чем они были на самом деле. Туман предвещал ясный день.
Я попрощался с корчмарем. Он попросил, чтобы я оставил записку офицеру.
Я написал: "Извините. Я вынужден был застрелить вашу собаку".
Когда я отъехал от местечка несколько верст, взошло солнце. Все
блестело от росы. Ржавые рощи были освещены ранним солнцем. Издали казалось,
что они тлеют темным жаром. Удивительно свежий воздух стоял над землей,
будто он был долго заперт и это утро впервые выпустило его на волю.
Я остановил коня, достал из полевой сумки серебряное колечко и надел
его на мизинец. Оно показалось мне очень теплым.
Свой отряд я догнал в селе Замирье под Несвижем.

    Гнилая зима



В октябре на фронте наступило затишье. Наш отряд остановился в Замирье,
вблизи от железной дороги из Барановичей в Минск. В Замирье отряд простоял
всю зиму.
Ничего более унылого, чем это село, я не видел в жизни. Низкие
обшарпанные хаты, плоские, голые поля и ни одного дерева вокруг.
Этот угрюмый пейзаж дополняли грязные обозные фуры, косматые худые
лошади и обозные солдаты, совершенно потерявшие к тому времени "бравый
воинский вид". Их облезлые папахи из искусственной мерлушки были драные,
наушники на них торчали в стороны, как перебитые птичьи крылья, ватники
блестели от сала, шинели были подпоясаны вервием, и почти у каждого обозного
торчала во рту, прилипнув к губе, изжеванная махорочная цигарка.
Поздняя осень пришла черная, без света. Окна в нашей хате все время
стояли потные. С них просто лило, и за ними ничего не было видно.
Обозы увязали в грязи. В двери дуло. С улицы наносили сапогами липкую
глину. От этого в хате всегда было неуютно. Нам с Романиным все это надоело.
Мы вымыли и прибрали хату и никого в нее не пускали без надобности.
Когда я вернулся в отряд, Романин крепко меня обнял, будто между нами
не было никаких недоразумений. Очевидно, все это случилось от усталости.
Он отвернулся, чтобы скрыть слезы, и сказал, что я "форменная скотина"
и что из-за меня он просто поседел. При этом он показал седой клок волос.
Клок этот у него был всегда, но сейчас он, правда, стал белее и больше.
Я рассказал Романину о смерти Лели. Он сидел за столом, долго
сморкался, и глаза у него покраснели. Я старался не смотреть на него. Потом
он ушел и вернулся пьяный, но тихий. Этого с ним еще никогда не бывало.
Гронского я уже не застал. Он заболел психическим расстройством, и его
эвакуировали в Минск.
Вместо Гронского нам прислали нового уполномоченного, известного
деятеля кадетской партии и присяжного поверенного Кедрина. Это был низенький
старик с седой эспаньолкой и в строгих очках. В серой бекеше он напоминал
большую умную крысу. Его так и прозвали "Многоуважаемая крыса".
Говорил он скучно, вежливо, в военных делах был наивен до безобразия,
деревни не знал, подлинной жизни не знал, занимался политическими выкладками
и "анализом создавшегося положения" и, в общем, торчал в Замирье среди
быстро разлагавшихся армейцев, как белая ворона.
Беженцев осталось мало. Большая часть их осела по окрестным селам.
Работы у нас не было, и Романин затеял строить в Замирье баню.
Постепенно в постройку бани втянулось множество народа, томившегося без
дела. Постройка превратилась в целую эпопею. Из Минска и даже из Москвы
приезжали уполномоченные, техники, военные инженеры, специалисты по баням и
печам. Романин со всеми спорил, ссорился, даже кой-кого выгонял.
Вшивый тыл ждал бани, как чуда. На Романина смотрели как на отца и
благодетеля. Даже обозные солдаты и те козыряли Романину и повиновались ему.
Кедрин по поводу постройки, бани произносил за вечерним чаем обширные
речи, очень умело построенные, подымавшиеся даже до обобщений. Банное дело
не только философски обосновывалось, но и изображалось как одно из звеньев
прогрессивной политики кадетской партии, которая в конце концов осчастливит
измученную "матушку Русь".
Речи Кедрина пестрели цитатами и именами. Он упоминал
Туган-Барановского, Струве, даже Лассаля. Такие речи не стыдно было
"закатить", как говорил Романин, даже с трибуны Государственной думы.
Но, в общем, все эти кедринские речи давали нам обильную пищу для шуток
над престарелым кадетом. Кедрин шутки принимал всерьез и каждый раз сильно
волновался.
Меня Романин все время гонял то в Несвиж, то в Мир, то в Слуцк и Минск
за материалами для бани.
Однажды в нашей хате появился рыжебородый человек в шинели внакидку.
Папаха его непостижимым образом держалась на самом затылке. Глаза смеялись.
Голос у рыжебородого был шумный, но приятный.
Он представился специалистом по баням и вошебойкам. Фамилию его никто
не знал. Все звали его Рыжебородым.
Он ворвался в нашу хату, поселился в ней, и с тех пор банный вопрос
приобрел неожиданный характер.
Начались разговоры об устройстве римских бань, воспоминания о
Сандуновских банях в Москве, о горячих банях в Тифлисе, о том, как
превосходно описал их Пушкин, о пушкинской прозе, о прозе вообще -- ее
Рыжебородый считал "богом искусства",-- о том, чья проза лучше -- Пушкина
или Лермонтова, о плане "Войны и мира", якобы вкратце набросанном
Лермонтовым и попавшем в руки Льву Толстому, о похоронах Толстого в Ясной
Поляне, об "Анне Карениной", об охоте Левина на вальдшнепов, вообще об охоте
и о чеховской "Чайке". В конце концов обнаружилось, что Рыжебородый бывал у
Чехова в Ялте, ставил чеховские пьесы в провинциальных театрах, свободно
говорил по-французски и к постройке бань никогда не имел никакого отношения.
Мы никак не могли выяснить его профессию. На прямые вопросы он отвечал
стихами Максимилиана Волошина. Эти стихи, по его словам, хорошо выражали
характер его жизни:
Изгнанники, скитальцы и поэты, Кто жаждал быть, но стать ничем не смог.
Для птиц -- гнездо, для зверя -- темный лог, Но посох нам и нищенства
заветы.
Через два дня после появления Рыжебородого мы уже не могли себе
представить, как можно было жить в проклятом Замирье без этого человека.
Рыжебородый совершенно не считался с Кедриным. Когда Кедрин пускался в
нудные свои речи и мешал общему разговору, Рыжебородый говорил с добродушной
улыбкой:
-- Старик! Погоди! Тебя вызовут.
Иногда, чаще всего по ночам, разговоры приобретали жгучий характер.
Говорили о революции.
Романин был настроен по-эсеровски, Кедрин тянул свою кадетскую
профессорскую канитель, а Рыжебородый говорил, что и Романина и Кедрина
сметет к чертовой бабушке рабочая революция. Все чаще стали повторяться имя
Ленина и слово "Интернационал".
Когда Рыжебородый говорил, все замолкали. Казалось, был уже слышен гул
народных толп, гул революции, накатывающейся на Россию, как океан, смывающий
плотины.
Даже Кедрин не прерывал Рыжебородого. Он только протирал трясущимися
пальцами очки, страшно фыркал носом, будто продувал его, и вздергивал плечи.
Это было у Кедрина выражением наивысшего возмущения, равно как и слово
"па-а-звольте!". Его он произносил надменно и вызывающе. Но на этом запал у
Кедрина обыкновенно кончался, и он шел спать, сокрушенно бормоча и аккуратно
складывая на табурете свое земгусарское обмундирование.
Но однажды, когда к нам в гости пришла сестра из соседнего отряда по
прозвищу "Маслина", Кедрин был изобличен в том, что он отчаянный дамский
угодник.
Он вытащил из своего чемодана и подарил сестре флакон парижских духов
"Коти". Сестра игриво водила глазками и глухо хохотала от счастья. Кедрин
семенил около нее, потирая руки, пока Рыжебородый не прикрикнул на него:
-- Старик! Уймись! Тебя вызовут!
После Февральской революции Кедрин был одно время комиссаром Временного
правительства на Западном фронте. Легко представить себе, сколько он
наговорил беззубых и тошнотворных речей. Если солдаты не убили его за это,
то просто Кедрину повезло.
Я много ездил в ту зиму по маленьким городам и местечкам. Ездил то
верхом, то на поездах.
Тогда Белоруссия выглядела так, как выглядел бы старинный пейзаж,
повешенный в замызганном буфете прифронтовой станции. Следы прошлого были
еще видны повсюду, но это была только оболочка, из которой выветрилось
содержимое.
Я видел замки польских магнатов -- особенно богат был замок князя
Радзивилла в Несвиже,-- фольварки, еврейские местечки с их живописной
теснотой и запущенностью, старые синагоги, готические костелы, похожие
здесь, среди чахлых болот, на заезжих иностранцев. Видел полосатые верстовые
столбы, оставшиеся от николаевских времен.
Но уже не было ни прежних магнатов, ни пышной и бесшабашной их жизни,
ни покорных им "хлопов", ни доморощенных раввинов-философов, ни грозных
Судных дней в синагогах, ни истлевших польских знамен времен первого
"повстания" в костельных алтарях. Правда, старые евреи в Несвиже могли еще
рассказать о потехах Радзивилла, о тысячах "хлопов", стоявших с факелами
вдоль дороги от самой русской границы до Несвижа, когда Радзивилл встречал
свою любовницу авантюристку Кингстон, о многошумных охотах, пирах,
самодурстве и шляхетском чванстве, глуповатой спеси, считавшейся в те
времена паспортом на вельможное "панство". Но рассказывали они об этом уже с
чужих слов.
А сейчас, во время войны, устоявшийся быт, так же как и эти тусклые
воспоминания, стерла до основания война. Она затоптала его, загнала в
последние тихие норы, заглушила хриплой руганью и ленивым громом пушек,
стрелявших и зимой, только чтобы прочистить горло.
Но в бестолочи и военной сумятице явно выступали черты нового
переломного времени, и у людей на сердце было тревожно, как перед медленно
идущей грозой.
Зима стояла гнилая. Снег падал и раскисал. И так стоял, раскисший,