самого порта маяк давал красный огонь, дальше -- зеленый и на самом большом
отдалении -- белый.
Я оглянулся. Маяк горел белым огнем. До порта было еще далеко.
Ветер дул с бессмысленной яростью. Он наскакивал порывами, круто
бросался в стороны, кружился и злорадно свистел в веслах.
Волны с размаху били в нос, шлюпка взлетала в темноте, и я слышал, как
море тяжелыми бросками швыряет в нее ведра воды.
Ноги у меня были уже по косточку в воде. Надо было ее отлить. Я бросил
весла и нащупал черпак. Но волны тотчас повернули лодку бортом, меня
закружило, и я понял, что первый же большой вал накроет шлюпку и перевернет
ее.
Я схватил весла и снова начал грести из последних сил. Мокрая рубаха
прилипла к телу и очень мешала. Руки жгло,-- должно быть, я сорвал на них
кожу.
Когда я оглянулся, маяк горел зеленым огнем. Порт был уже ближе. "Еще
немного,-- говорил я себе.-- Еще! Сейчас появится красный огонь. Тогда ты
спасен".
Я потерял ощущение времени. Было, должно быть, около полуночи. Тяжелая
тьма гудела и бесновалась вокруг. Даже не было видно пены от набегавших
валов.
Я греб и стонал от напряжения. Мокрые волосы падали на глаза, но я их
не откидывал,-- все равно вокруг ничего не было видно, а мне нельзя было
бросать весла хотя бы на секунду: тотчас ветер отжимал шлюпку далеко назад.
Я оглянулся и выругался: маяк снова горел белым огнем! Меня быстро
сносило, и не было, казалось, никакой силы, чтобы продвинуть шлюпку против
этого неистового ветра.
Тогда я бросил весла и снова начал отливать воду. Странное безразличие
охватило меня. Я отливал воду и почему-то вспомнил вдруг маму и Галю, узкую
улочку в Люблине, где я рвал для Лели холодную сирень, сырые тучи над
дорогой в Барановичи, теплую женскую ладонь, ласково погладившую меня по
щеке, костер в кобринской синагоге.
Воспоминания возникали без всякой связи, путались, вытесняла друг
друга. Я на время как будто оглох и ослеп.
Когда я поднял голову, огонь маяка висел на самом горизонте. Он был
похож на тонущую звезду.
Я взялся за весла и начал грести медленно, равномерно, в оцепенении.
Меня удивляло, что я еще не утонул. Волна замотала меня, и вряд ли в это
время я соображал хоть что-нибудь.
Я оглянулся и увидел зеленый огонь. Тогда меня охватила не радость, а
непонятная ярость. Я начал грести с такой силой, что трещали весла. Я греб
стоя, греб всей тяжестью своего тела. Я ругался сквозь стиснутые зубы, потом
начал бессмысленно повторять одни и те же слова:
- Черта с два! Я тебе не поддамся!"
Время шло, и я был уверен, что ночь никогда не окончится.
Неожиданно я услышал за спиной новый осатанелый рев, оглянулся и увидел
красный огонь маяка. Порт был рядом. Это ревели волны, накатываясь на молы,
отливая от них и сшибаясь со встречными волнами. К небу, взлетали столбы
черной воды и пены. У входа в порт происходило самое опасное -- то, что
моряки называют "чертовым котлом". Надо было прорваться в ворота порта через
заградительную стену кипящей бесноватой воды.
На оконечностях молов горели огни. Я повернул шлюпку к ним. Сразу же
вернулось сознание опасности.
Я определил по огням, куда меня отшибают волны, и начал бешено грести.
Чтобы было легче, я кричал. Что кричал, я не помню.
Шлюпку швыряло, как пробку в водопаде. Она взлетала, бросалась носом во
все стороны, дно ее трещало от ударов.
Белый яркий свет вспыхнул над головой. Я, конечно, не мог догадаться,
что это осветительная ракета и что меня заметили с мола.
Я увидел черные стены молов совсем рядом с собой и вдруг почувствовал,
что кипение воды упало. Огни на концах молов медленно поползли назад, и
неожиданно меня перестало швырять и бить. Я различил впереди высокие
бугшприты знакомых корветов, змеящиеся отражения огней и услышал протяжный
крик:
-- Эй, на шлюпке! На шлюпке!
На молу махали фонарем, Я подвел шлюпку на свет фонаря, к каменной
лестнице и бросил весла.
Из шлюпки меня вытащили портовые сторожа, отвели в караулку, и там при
слепящем свете электрической лампы я увидел себя -- изорванного, мокрого
насквозь, с окровавленными синими руками.
-- Счастлив ваш бог,-- сказал мне седой смотритель порта со свирепыми
бровями.-- Почему вы вышли в море, когда с двух часов дня были подняты
штормовые сигналы?
-- Я не умею разбираться в сигналах,-- сознался я.
-- Так вот,-- сказал смотритель порта и протянул мне серебряный
портсигар,-- запомните, что каждому человеку надо понимать штормовые
сигналы. И на море и в собственной жизни. Во избежание непоправимых
несчастий.

    Искусство белить хаты



С завода Нев-Вильдэ я перешел на маслобойный завод Ваксова. Кончалось
лето 1916 года.
Владелец завода, молодой и глуповатый толстяк, считался в Таганроге
миллионером. Он всегда ходил в грязном и мятом чесучовом костюме, все время
чесал пятерней растрепанную рыжеватую бородку и говорил невразумительно,
спотыкаясь, через пень-колоду.
Желая доказать свой патриотический пыл, Ваксов поставил у себя на
маслобойном заводе гидравлический пресс и начал жать снарядные стаканы. Но
ничего из этой затеи не вышло. Ваксовский пресс изготовлял только ужасающий
брак.
Ваксов заслуживает, конечно, описания, но я не могу, к сожалению,
сделать этого, так как уже описал его в прологе к повести "Рождение моря".
Делать на заводе у Ваксова было совершенно нечего. Я послал своему
непосредственному начальнику капитану Вельяминову в Екатеринослав заявление
с просьбой освободить меня от работы. Через неделю я получил ответ, что
просьба моя уважена.
Я так смело отказался от работы на заводе потому, что познакомился на
таганрогском базаре со старым рыбаком с Петрушиной косы Мыколой и
договорился, что он возьмет меня к себе подручным.
До Петрушиной косы меня довез на волах ленивый "дядько", ехавший дальше
на какие-то "бисовы хутора".
Колеса тонули по ступицу в пыли, и "дядько" говорил мне по этому
поводу:
-- Вот бисова пылюга, чтоб ей пропасть! А есть, между прочим,
средствие, чтобы ее не было. Старинное средствие.
-- Какое?
-- Соленой водой поливать дороги. Соль схватит пыль, як цемент. У нас
жинки глиняные полы в хатах поливают солью, и те полы стоят, як каменные. И
тока солью поливают, когда молотят хлеб. Для прочности почвы. Так-то, паныч!
Соображайте, что к чему на свете. А то ненароком и сделаете глупость.
Он высадил меня около спуска на Петрушину косу и поехал дальше, лениво
покрикивая на задумчивых волов.
-- Цоб-цобе, бисовы хлопцы! Хай бы холера вас забрала!
С обрыва я увидел внизу маленькую песчаную косу, а на ней несколько
ослепительно-белых хаток. На берегу сушились на подпорках розоватые тонкие
сети. На прозрачной воде покачивались черные шаланды -- байды.
Больше вокруг не было ничего, если не считать индигового неба, моря,
солнца и желтой травы. Она качалась по ветру.
Когда я спускался с крутого обрыва, я заметил двух белоголовых, босых,
совсем еще маленьких мальчиков и такую же белоголовую девочку лет восьми.
Они изо всех сил бежали мне навстречу. Девочка бежала впереди, оглядывалась
и кричала мальчикам:
-- Швидче! Бо спизнымся сховаться! Швидче! Потом все трое исчезли,
будто провалились сквозь землю. Но когда я проходил мимо высоких зарослей
чертополоха, из них послышалось легкое хныканье и торопливый шепот:
-- Та не плачь! Дядя услышит. Я тебе зараз выйму занозу.
Дети прятались в чертополохе. Когда я прошел, они вышли и пошли следом
за мной, но на почтительном расстоянии. Один мальчик хромал: должно быть,
накололся на колючку.
Я остановился и окликнул детей. Они подходили ко мне медленно,
стесняясь, потупив глаза и шмыгая носами. Впереди шла девочка, а мальчики
прятались за ней.
-- Здравствуй,-- сказал я девочке,-- Где тут живет дед Мыкола?
Девочка вся затрепетала, подняла на меня сияющие, глубокие серые глаза
и улыбнулась.
В этой улыбке соединилось все, чем сейчас светилось ее маленькое
загорелое существо,-- приветливость, гордость и смущение. Гордость из-за
того, что к ней первой, а не к мальчишкам обратился с вопросом таинственный
городской человек.
-- Пойдемте, дядя!-- смело сказала она, взяла меня за руку и,
счастливая и раскрасневшаяся, повела к последней крошечной хате, стоявшей у
самой воды.
Тотчас на порогах хат, как по команде, появились женщины -- и молодые и
старые. Они торопливо поправляли на головах платки, радушно здоровались со
мной и нарочито говорили:
-- Где ж это ты, Наталка, подхватила такого гарного гостя? Вот цикавая
дивчина! А мы думаем, кого ж це она ведет к нам на косу! Не иначе как
капитана с "Керчи>>.
"Керчь" был маленький колесный пароход. Он делал рейсы из Ростова в
Мариуполь. Если случались грузы, то "Керчь" изредка заходил и на попутные
рыбачьи косы.
Очевидно, у детей "Керчь" считался сказочным кораблем.
Наталка шла гордо, не отвечая на неуместные шутки женщин. Только
пунцовые щеки выдавали ее радость. А мальчишки, сознавая свое ничтожество,
плелись позади в глубоком и благоговейном молчании.
Так мы дошли до хаты деда Мыколы. Там Наталка сдала меня с рук на руки
сухой старушке с пытливыми глазами -- жене деда Мыколы бабке Явдохе.
При таких хороших предзнаменованиях началась моя жизнь на Петрушиной
косе.
Дед Мыкола взял меня в подручные охотно. Всех молодых рыбаков угнали в
армию, на войну, и на косе, по словам деда Мыколы, "баснословно некому было
работать". Слово "баснословно" дед Мыкола употреблял, в разнообразном
смысле. Оно означало и "совершенно", и "безусловно", и "много", и даже
просто "да". В ответ на вопросы дед Мыкола часто отвечал: "Баснословно!"
Взял он меня в подручные "на харчах без доли", иными словами, дед
Мыкола обязался меня кормить, а я отказался от денежной части при продаже
улова. Я так мало ел, что подручным для деда Мыколы оказался вполне
подходящим.
То обстоятельство, что я отказался от доли и "мало кушал", хотя и было
на руку деду Мыколе, но сильно его смущало. Он часто вместе с бабкой Явдохой
обсуждал эти два загадочных факта и, конечно, считал меня немного тронутым
-- "божевильным".
Я занялся "рыбацкой наукой". Это действительно была своего рода наука,
сложное мастерство. Оно "баснословно" требовало большого опыта и особых,
нигде не записанных знаний. Они передавались рыбакам из рода в род.
Дед Мыкола посвящал меня в свою науку, неторопливо поясняя рыбацкое
дело примерами и случаями из своей жизни.
Постепенно я узнал все породы рыб, водившихся в Азовском море, их
повадки, главные подводные дороги рыбьих косяков. Я узнал множество примет,
все ветры (а на Азовском море их было много) -- трамонтан, бору, горишняк,
гирловой, сгонный, низовку, верховку, керчак, левант и другие, более редкие.
У каждого рыбака было свое "место" в море, где он ставил ("высыпал")
сети. На это место надо было выходить очень точно.
Прежде всего дед Мыкола научил меня ориентироваться в море по
неподвижным предметам на берегу, или, как говорили рыбаки, научил меня
"выходить на предмет". По морской терминологии это искусство называлось
"пеленгованием".
-- Вот,-- говорил дед Мыкола,-- смотрить, когда вот то сухое дерево на
обрыве закроет крест на таганрогском соборе. Вот это и будет наша линия. Мы
по ней должны держать, идти баснословно, как по струне, покамест вон там
слева тот ближний курган в степу не закроет дальний курган. Вот это
пересечение и будет наше "место", где сыпать сеть.
В тихую погоду "выходить на предмет" было легко, но в ветер я долго
мучился на веслах, пока мне удавалось вывести неповоротливую байду на нужное
место.
Мы высыпали сети вечером, а выбирали на рассвете в любую погоду. Только
в сильные штормы рыбаки не выходили в море. Но они никогда не сознавались,
что это опасно, а ссылались на то, что волна "переболтала" всю рыбу и все
равно ничего не поймаешь. Я видел много рассветов над морем. Были рассветы
теплые и ласковые. Заря медленно зарождалась в тишине ночи. Небо на востоке
нежно синело, меркли звезды (они не погасали сразу, а все дальше и дальше
уходили, уменьшаясь и бледнея, в глубь неба), слабый туман курился над
прозрачной водой.
Когда мы подплывали к сетям, уже подымалось солнце. Тень от байды
ложилась на воду. В этой тени вода приобретала темный малахитовый цвет. Было
так тихо, что стук весла о борт разносился по морю далеко и гулко, как в
комнате.
Такие рассветы рыбаки называли "ангельскими".
Но были рассветы зябкие, серые, сырые. Тогда ветер гнал красноватые
мутные волны и белесая мгла клубилась на горизонте.
Были рассветы черные, штормовые, с изорванным в клочья небом, и были
рассветы мутно-зеленые, швыряющие пеной в лицо.
Рассветы с алым, воспаленным небом и режущим ветром всегда приносили
ненастье.
Но плохие рассветы бывали редка,-- стоял август, самый тихий и теплый
месяц на Азовском море.
Рыбу дед Мыкола продавал скупщицам-разбитным и языкатым бабам, иногда
же по воскресеньям сам возил на базар в Таганрог.
Дед Мыкола был старик молчаливый и на вид даже угрюмый, не в пример
другим старым рыбакам на косе. Бабка Явдоха -- хворая и безответная -- при
муже тоже помалкивала да вздыхала, а без него любила пожаловаться на деда
Мыколу за скупость.
На косе был обычай белить хаты сообща. Белили их часто -- и под
праздники и после дождей.
Рыбачки собирались с раннего утра и белили подряд все хаты, начиная с
крайней хаты деда Мыколы.
Это были веселые дни. Женщины в подоткнутых юбках, с крепкими
загорелыми ногами, румяные, белозубые, шумные, перекрикивались, бренчали
монистом, шутили, хохотали и лукаво поглядывали из-под опущенных ресниц,--
как говорила бабка Явдоха, "привораживали да чаровали".
Лучше всех белила мать Наталки, Христина,-- худая приветливая женщина с
коралловым ожерельем на смуглой шее. Ее муж был в армии, и она сама рыбачила
вместе с Наталкой на маленькой байде.
Простым грубым квачом из лыка Христина точно и чисто обводила окна
голубой или зеленой каймой.
Я вспомнил свой разговор с возчиком относительно соли и посоветовал
женщинам подсыпать соль в раствор мела, чтобы стены не мазали и мел крепче
держался. Женщинам этот способ понравился. В благодарность за совет Христина
разрисовала печку в хате деда Мыколы огромными синими розанами и петушками.
По воскресеньям я брал с собой двух мальчиков и Наталку и выезжал с
ними на байде в море. Мы становились на якорь невдалеке от берега и удили
бычков. Разговаривали мы всегда шепотом.
Наталка шептала без умолку обо всем, что ей приходило в голову,-- обо
всех новостях на косе, о том, например, что, говорят, в степи ходит по
шляхам старуха с железными глазами и на кого ни глянет -- у того непременно
убьют кого-нибудь на войне.
А на кургане-могиле каждую ночь чертополох загорается красным огнем ("Я
сама не бачила, но так кажуть люди"), и какой-то матрос с Мариуполя пошел на
спор на три рубля, что он от того чертополоха прикурит цигарку.
-- И прикурил?-- спрашивали с испугом мальчики.
-- А то как же!-- небрежно отвечала Наталка.-- Даже не умер. Матрос все
может. А вчера всю ночь полыхали зарницы. Так то не зарницы, а души убитых
на фронте переговариваются с нами, хотят на нас посмотреть. Мамо кажуть,
что, может, и отцовская душа трепещет по-над морем в темной ночи и дуже
плачет. А я ее утешаю и говорю, что никакая пуля нашего батьку не возьмет,
потому что я заховала под каменной бабой в степи свой железный крестик, три
раза повернулась на одной ноге и три раза сказала: "Святой Мыкола
Мирликийский, моряцкий покровитель, отжени от моего батьки смерть".
-- Вы, может, думаете,-- с тревогой спрашивала меня Наталка,-- или,
может, вам кажется, что я брешу? Вот нисколечко! Накажи меня бог, если я
хоть полслова сбрехала.
В доказательство она мелко крестилась и складывала пальцы рогами.
Мальчики с испугом косились на нее и тоже незаметно складывали пальцы
рогами.
Однажды в октябре дед Мыкола принес мне с почты в Таганроге сразу три
письма -- от мамы, Романина и третье письмо, написанное неумелым и
незнакомым почерком.
Я долго не решался вскрыть эти письма. Как в Одессе, когда хотел
поступить на госпитальный пароход "Португаль", я почувствовал себя
изменником. Я выбрал себе легкую долю, тогда как длилась еще война и
чувствовалось приближение еще неясной, но недалекой бури.
"Конечно,-- говорил я себе,-- легче всего жить на косе, рыбалить,
загорать, крепнуть, читать хорошие книги, как будто ничего не происходит и
на земле царят мир и благоденствие. Нечего оправдывать себя тем, что мне не
разрешили вернуться на фронт, и тем, что мне нужно разнообразие жизни для
того большого дела, к которому я готовлюсь,-- для писательства".
Почему-то пришли на память слова Полонского:
"Писатель, если только он -- волна, а океан -- Россия, не может быть не
возмущен, когда возмущена стихия".
Полонский был, конечно, прав. Если я хочу быть писателем, то мне
надлежит находиться в гуще жизни и ее событий, а не тянуться к этой степной
тишине и не успокаивать себя музыкой хотя бы и самых великолепных стихов.
Еще не прочтя писем, я решил возвратиться в Москву.
Я пошел на берег к байде. Она была наполовину вытащена из воды. Я сел
на корму, распечатал письма и начал читать их.
Романин писал, что отряд перевели в Молодечно под Минском, работы мало,
но уходить из отряда он не собирается, так как предвидит наступление
значительных времен (эти слова были в письме подчеркнуты) и по некоторым
соображениям ему следует быть в армии.
"Что касается вас,-- писал Романин,-- то, пожалуй, сейчас вас могут
опять назначить в отряд. Нажмите в Москве и приезжайте. Гронский выздоровел
и опять с нами, очень притих. Кедрин в Минске, в управлении. Разводит там,
по обыкновению, бобы. Как вы там и что вы там? Черт знает, куда вы залезли!"
Мама писала, что они с Галей очень довольны жизнью в Копани, много
возятся с землей и хозяйством, и было бы хорошо, если бы я к ним приехал.
Третье письмо было от Любы из Харькова.
"Пишу до вас на счастье в Таганрог до востребования,-- может, и
достанет вас это мое письмо. Узнала, что вы в Таганроге, от Фаины Абрамовны.
Ваши показания читали на суде. Спасибо вам, родненький. Меня оправдали,
приговорили только к церковному покаянию на месяц, а какая же я монашка,--
вы сами знаете. Дядя Гриша умер от белой горячки. Бедный, так его жаль,
просто невыносимо. И заковали его без меня. Я теперь в Харькове, работаю
билетершей в синематографе. Если бы знала наверное, где вы теперь, приехала
бы хоть на день, чтобы поговорить,-- одной мне сумно как-то и некому ничего
рассказать. Я все помню и не забуду. Если будете ехать мимо Харькова,
напишите. Я прибегу на вокзал хоть днем, хоть ночью. Целую вас и остаюсь
ваша Люба".
Я решил дождаться "Керчи", уехать в Мариуполь, а оттуда по железной
дороге в Москву.
Я оттягивал день отъезда потому, что был уверен, что больше никогда не
попаду в эти благословенные места. Кроме того, стояли такие ясные и теплые
последние дни октября, что жалко было отрываться от них, жалко терять каждую
минуту этой благодатной осени.
Звонкие дни во всей их прозрачности и блеске появлялись не сразу. Они
медленно разгорались из утренней дымки, побеждали ее и пылали после этого
пышным и чуть холодноватым светом до самого заката.
Все звуки были особенно отчетливо слышны потому, что над морем
простирался штиль. Осень была, в отличие от лета, наполнена медленным
звучанием. Треск пересохшей ботвы под ногой, отдаленный гудок парохода,
женские голоса во дворах -- все это затихало не сразу, а давало неясный
отзвук, какой дает медленный удар колокола.
Осенний воздух был емкой и отзывчивой средой, старавшейся сохранить
звуки каждого часа и минуты.
Будто самой осени было жаль расставаться с этими местами и людьми, и
она прислушивалась к их жизни.
Два совершенно разных события, случившихся осенью, укрепили меня в
решении уехать.
Первое событие произошло в Таганроге. Однажды вернулись из Таганрога
рыбачки, возившие рыбу на базар.
Они рассказали, что в Таганроге были беспорядки, толпа голодных женщин
с детьми разгромила пекарни и продовольственные магазины, и казаки
отказались стрелять по толпе.
Второе событие по сравнению с первым было совсем незначительным.
Как-то я чинил сети деда Мыколы. Ко мне подсел долговязый рыбак Иван
Егорович. Мы покурили, потом он сказал:
-- Давно я хотел обратиться до вас с одним разговором от нашего
общества. Да все не решался. Человек вы образованный, может, у вас другие
понятия, чем у нашего бра' та, рыбака. Тогда извиняюсь.
-- А что такое?-- спросил я.
-- Да как-то несправно получается. Все наши молодые рыбаки в армии. У
них тут, понятно, жинки пооставались с детьми. Бьются те жинки, как рыба об
землю, чтобы якось прожить, прокормиться. Сами рыбалят. Им это не всегда под
их женскую силу. А вы человек молодой, сильный, пошли до деда Мыколы в
подручные. Было б вам лучше хоть к Христине, скажем, пойти, на ее байду.
Справедливее было бы. Народ, конечно, несколько удивляется. А деду Мыколе
ваша подмога нужна, чтобы лишние карбованцы прятать в кубышку.
Я почувствовал, что краснею. Старик был прав. Как я сам не догадался об
этом! Я сказал Ивану Егоровичу, что не сообразил про все эти дела, а сейчас
уезжаю, и ничего теперь не поделаешь.
-- Оно так!-- согласился Иван Егорович.-- Народ к вам с полным
расположением. Останьтесь у нас на косе.
-- Нет, никак не могу.
-- Ну, извините, что докучаю, -- Иван Егорович встал.-- Дело, конечно,
хозяйское. Бывайте здоровы.
После этого разговора дед Мыкола и бабка Явдоха потеряли для меня
всякий интерес, и я решил завтра же уехать в Таганрог, но, на мое счастье, к
вечеру пришел пароход "Керчь". Он шел в Мариуполь.
К приходу "Керчи" на берегу собралось все население косы.
Меня провожали ласково, желали и доброго здоровья, и счастья, и удачи.
Все целовались со мной, предварительно вытерев губы тыльной стороной ладони.
Отвезли меня на "Керчь" на своей шаланде Христина с Наталкой. Взяли с
собой и двух мальчиков. Я ничего не сказал Христине про разговор с Иваном
Егоровичем. Неловко было сознаваться в своей оплошности.
Я поднялся на палубу "Керчи", заваленную прессованным сеном, и подошел
к борту. Пароход заревел свирепым басом, совершенно не вязавшимся с его
потрепанным видом и ничтожной величиной.
Колеса взбили зеленую пенистую воду. Наталка стояла в байде. Лицо у нее
жалко сморщилось, и она закрыла его рукавом. Она плакала, а Христина,
наклонившись к ней, тормошила ее и смеялась.
Байда начала отодвигаться вместе с берегом. Оттуда женщины махали
белыми платками, и казалось, что над берегом все над одним и тем же местом
низко вьется стая чаек и не решается сесть на песок. Заплаканная Наталка
тоже махала своим выцветшим зеленым платочком.
Пароход уносил меня от знакомого обрывистого берега. Опять, как при
всех переменах в жизни, болезненно билось сердце. И было тем труднее, что
жизнь складывалась как-то нелепо. Между отдельными ее частями не было
никакой связи. Люди, внезапно появившись в моей жизни, так же внезапно из
нее исчезали, может быть навсегда.
Из Мариуполя я послал телеграмму Любе в Харьков. А послав, начал жалеть
об этом. Но было уже поздно.
В Харьков поезд пришел ранним зябким утром. На перроне меня ждала Люба.
Она была в коротком жакете и легком платочке на голове. Ей было холодно, и
даже губы у нее посинели.
Она бросилась ко мне. Мы поцеловались. Потом она внимательно посмотрела
мне в глаза, взяла за руку, и мы молча отошли за какой-то заколоченный киоск
на платформе.
-- Не говорите мне ничего,-- сказала Люба.
Она обняла меня за плечи и прижалась головой к моей груди, как будто
искала защиты. Я молчал. Она прижималась ко мне все крепче и крепче, и
голова ее вздрагивала. Так прошло несколько минут. Ударил третий звонок.
Люба подняла голову, быстро перекрестила меня, отвернулась и пошла прочь по
перрону, прижав к лицу край своего платка. Я вошел в вагон. Поезд тронулся.

    Сырой февраль



В Москве прямо с вокзала я пошел в Союз городов. Первый человек,
которого я там увидел, был Кедрин. Мы обрадовались друг другу и даже
расцеловались. Кедрин, оказывается, приехал из Минска в командировку.
Я сказал ему, что хочу вернуться в отряд.
-- Это дело тонкое,-- ответил он.-- Его надо выяснить.
Он ушел выяснять и долго не возвращался. А возвратившись, таинственно
сказал, что ничего с отрядом не получится. Настроение в армии неустойчивое,
время тревожное, и лучше сейчас не соваться на фронт. Таково мнение
руководителей Союза городов.
Я был обескуражен.
Кедрин снял очки, протер их, снова надел и внимательно меня осмотрел.
Проделав все это, он сказал:
-- Не унывайте. Работа найдется. Вы недурно пишете. Романин показывал
мне ваш очерк "Синие шинели". У вас есть перо.
Он написал мне рекомендательное письмо к своему знакомому в редакцию
одной из московских газет.
В редакции меня принял лысый человек с лицом старого актера. Он писал в
пыльной комнате за столом, заваленным ворохами гранок.
Против него в мягком кресле сидел около стола низенький плотный человек
с хитрым веселым глазом, сивыми запорожскими усами, в серой поддевке и
мерлушковой папахе. Он был очень похож на Тараса Бульбу.
Лысый прочел письмо Кедрина, сказал: "Жив еще курилка! Погодите
минуту",-- засунул письмо под кучу гранок и снова начал писать.