Тарас Бульба вынул из кармана поддевки серебряную табакерку, подмигнул
на лысого, щелкнул по табакерке пальцем, открыл ее и протянул мне:
-- Угощайтесь! Табакерочку эту подарил мне собственноручно генерал
Скобелев после Плевны.
Я поблагодарил и отказался. Тарас Бульба ловко насыпал нюхательного
табаку на ноготь большого пальца, втянул табак ноздрей и оглушительно
чихнул. Запахло сушеными вишнями. Лысый не обратил на Тараса Бульбу никакого
внимания.
Тарас Бульба снова по-заговорщицки подмигнул на лысого, взял со стола
подкову -- ею пользовались как тяжестью, чтобы прижимать гранки,-- и легко
разогнул ее в прямую полосу.
Тогда лысый поднял глаза.
-- Старые штучки!-- сказал он.-- Меня вы этим не купите. Война --
никаких авансов!
-- Вас ждут,-- Тарас Бульба показал лысому на меня,-- Я только хотел
напомнить вам таким образом об этом обстоятельстве. И ничего больше.
-- Ну что ж,-- сказал лениво лысый и взглянул на меня.-- Попробуем.
Расскажите нам, что вы из себя представляете. Кстати, меня зовут Михаил
Александрович. А это,-- он показал на Тараса Бульбу,-- король московских
репортеров, поэт, бывший борец и актер, знаток московских трущоб, закадычный
друг Чехова и Куприна, знаменитый "дядя Гиляй" - Владимир Алексеевич
Гиляровский.
Я смутился.
-- Ничего, не пугайтесь!-- успокоил меня Гиляровский и с такой силой
пожал мне руку, что у меня захрустели кости.
Он пошел к дверям. На пороге он обернулся, сказал, кивнув на меня: "Я в
него верю",-- и вышел, напевая.
Лысый принял меня в газету, сам меня с этим поздравил и сказал:
-- Время сейчас острое, чреватое неожиданностями. По-видимому, мы будем
свидетелями вторых смутных лет на Руси. Снаружи пока гладко, но внутри все
бурлит. Чем туже будет правительство завинчивать крышку котла, тем сильнее
рванет взрыв. Нам нужно следить за этим кипением. Нужно знать, о чем думает
и говорит Москва. О чем говорят в театрах и семьях, на базарах и фабриках, в
банях и трамваях. Что говорят рабочие, извозчики, сапожники, молочницы,
артисты, купцы, инженеры, студенты, профессора, военные и писатели. Вот вы и
займитесь этим. Для начала. А там будет видно.
В тот же день я снял маленькую комнату в Гранатном переулке, в том
самом переулке, где я родился двадцать три года назад.
Я заметил, что охотнее всего русский человек разговаривает в поездах и
трактирах. Поэтому я начал с пригородных поездов-- махорочных и шумных. Они
не ходили дальше шестидесяти верст от Москвы. Я брал билет до конечной
станции и ездил туда и обратно. Так за короткое время я побывал во многих
городках под Москвой. Я убедился, что столичная Москва окружена такой
замшелой Русью, что даже многие старые москвичи не имеют о ней понятия.
В пятидесяти верстах от Москвы начиналась глушь -- разбойничьи леса,
непроезжие дороги, гнилые посады, облупившиеся древние соборы, лошаденки с
присохшим к шерсти навозом, пьяные побоища, кладбища с поваленными крестами,
овцы в избах, сопливые дети, суровые монастыри, юродивые на паперти,
засыпанные трухой базары с поросячьим визгом и матерной бранью, гниль,
нищета, воровство.
И по всему этому подмосковному простору, где ветер свистел в голых
сучьях берез, был слышен подспудный, скрипучий женский плач. Плакали
солдатки -- матери и жены, сестры и невесты. Плакали безропотно,
беспросветно. Как будто ниоткуда нельзя было ждать радости.
Так и стыла эта земля, темневшая по алым полоскам предзимних закатов
частоколами ельника, хрустевшая первым сахаристым ледком, застилавшая поля
дымом промерзших деревень. И вещими казались слова Блока:
Русь моя, жизнь моя, вместе ль нам маяться? Царь, да Сибирь, да Ермак,
да тюрьма...
Я слушал разговоры -- пьяные и трезвые, робкие и отчаянные, полные и
покорности и злобы,-- всякие разговоры. Было в них только одно общее --
надежда на "замирение", на то, что вернутся с войны солдаты и произведут то
"облегчение жизни", без которого ничего не оставалось делать, как только
помирать голодной смертью,
Как будто весь народный гнев был собран там, на западе, в армии.
Деревня ждала, когда же он хлынет оттуда, расколет на черепушки постылую
жизнь, сметет убогое существование и мужик, и мастеровой, фабричный человек,
рабочий, возьмут наконец власть над землей.
Вот тогда-то и начнется жизнь! Тогда-то и зачешутся к работе руки и
пойдет по всей стране такой трезвон пил, топоров и молотков, что бей хоть во
все колокола -- ничем его не заглушишь.
Странное существо человек. Я видел во всех этих подмосковных местах
отражение всероссийской беды, но одно обстоятельство вызвало у меня
затаенную радость -- приобщение к удивительному по своей образности и
простоте народному языку. Я впервые так близко столкнулся с ним.
Слова Тургенева, что такой язык может быть дан только великому народу,
звучали не как преувеличение, а как прописная истина.
В Москве было иное. Одни бесплодно спорили в поисках выхода, Другие
знали этот выход и молча готовились к нему, а третьи -- обогащались.
Появились дельцы железной хватки и размаха. Среди них, пожалуй, первое место
занимал сибирский промышленник Второв ~ нечто вроде утысячеренного
чеховского Лопахинаиз "Вишневого сада".
Над всей этой растревоженной жизнью стояла тень Распутина.
Никогда еще за всю русскую историю не было такого, чтобы неграмотный
пройдоха, конокрад и кулак приехал в Петербург в поисках наживы и через
короткое время стал почти самодержцем страны, вершителем ее судеб, правой
рукой государя и владетелем гарема придворных красавиц.
Императорский, родовитый и министерский Петербург склонил свою
высокомерную голову перед ним и, как побитый пес, ждал, когда он бросит ему
со своей тарелки обглоданную кость.
Такого падения и позора еще не знала страна. Роковая година подошла к
самому порогу. Все, томясь, ждали развязки.
И она началась. Началась с того, что Распутина убили. Труп его сбросили
под лед в Малую Невку. Распутин был отравлен, застрелен и утоплен. И
все-таки, по словам врачей, даже под водой в течение нескольких минут у него
еще билось сердце. Он был живуч, как классический конокрад.
Все смешалось к тому времени в Москве.
По улицам проходили под конвоем тысячные толпы узбеков в зеленых
халатах. Восстание в Средней Азии было подавлено, и узбеков гнали на Мурман
-- достраивать полярную железную дорогу и умирать. Первый сухой снег сыпался
на расшитые серебром черные тюбетейки. Это шествие обреченных длилось
несколько дней.
В коренную Москву влились беженцы из Польши, Прибалтики и Белоруссии. В
певучий московский говор все чаще вторгались быстрые и шипящие акценты.
Престарелые евреи, похожие на раввинов, ходили по Москве, прикрываясь
от снега зонтиками.
Поэты-символисты, начисто потерявшие представление о реальности, пели о
бледных призраках страсти и огне нездешних вожделений. В общей сумятице
мыслей и чувств их уже не замечали. Было не до них.
В редакции жизнь не замирала ни на час -- ни днем, ни ночью. Все
свободное время сотрудники проводили в редакции. Спорили, шумели и ждали
событий.
Из Петрограда приходили тревожные слухи. Приезжие рассказывали о
грозных очередях за хлебом, о коротких гневных митингах на улицах и
площадях, о волнениях на заводах.
Вскоре после убийства Распутина лысый позвал меня к себе.
-- Вот что,-- сказал он,-- ваши очерки нравятся. Вам удается уловить
нечто такое... народное. Поэтому возникла идея -- послать вас в глухой уезд,
чтобы написать, о чем думают сейчас в тургеневской России.
Я согласился. Начали соображать, куда бы поехать, где найти поближе к
Москве самый глухой уезд.
При разговоре присутствовал известный театральный критик и знаток
Чехова, кротчайший Юрий Соболев. Все и в глаза и за глаза звали его Юрочкой.
-- Чехов писал,-- сказал Юрочка,-- что воплощением российской дичи был
для него городок Ефремов Тульской губернии. Это где-то под Ельцом. Кстати,
тургеневские места. Ефремов стоит на реке Красивая Меча. Помните "Касьян с
Красивой Мечи". Вот и поезжайте туда,
В Ефремов я приехал ночью. До рассвета я просидел в холодном
станционном буфете, выкрашенном в грязный лиловый цвет. Кроме остывшего чая,
в буфете ничего не было.
Коптили керосиновые лампы. Станционный бородатый жандарм несколько раз
проходил мимо, строго поглядывая на меня и бренча шпорами.
Как только начало светать, я нанял извозчика и поехал в единственную в
Ефремове гостиницу.
В седом свете занимавшегося зимнего утра городок оказался до удивления
маленьким и облезлым.
Кирпичная тюрьма, винокуренный завод с тонкой и длинной железной
трубой, насупленный собор и одинаковые, как близнецы, домишки с каменным
низом и деревянным верхом -- все это при свете еще не погашенных, заспанных
фонарей вызывало уныние. Пожалуй, единственным интересным зданием были
торговые ряды на базаре.
Какое-то подобие колонн и арок украшало их и говорило о старине.
В промозглом воздухе кружились галки. На улицах пахло едким конским
навозом.
-- Ну и город!-- сказал я извозчику.-- Взглянуть не на что.
-- А на кой ляд на него глядеть-то!-- равнодушно ответил извозчик.--
Чтобы глядеть, сюда никто и не приезжает. Небось не Москва.
-- А за чем же приезжают?
-- За хлебом да за яблоками. У нас тут были богатейшие хлебные ссыпки.
Купцы сотнями тысяч ворочали. А яблоки, правда, и сейчас у нас отменные.
Антоновка. Ежели интересуетесь, съездите в подгородное сельцо Богово. Я вас
туда могу доставить. Там и зимою яблок купишь сколько угодно.
В гостинице было темно и тихо. Номер у меня, хотя и выходил окнами на
улицу, был тоже темный, но теплый. Снизу из ресторана пахло кислыми щами и
самоварным дымом.
Коридорный, конопатый человек со ртом, как бы всегда приоткрытым от
удивления, никак не хотел уходить из номера, все стоял и смотрел на меня.
Должно быть, он соображал, кто я и за каким таким чертом приехал в Ефремов.
Я выпроводил его. Он не обиделся и, уходя, сказал:
-- Вы не думайте, у нас в гостинице полковник намедни стоял. А сейчас
стоит гадалка из Москвы. Мадам Трома!! Тощая, как кошка. За день скуривает
три пачки папирос "Ира". А пальцы-- все в перстнях. Одни бриллианты. У нас
тут весело. Сегодня вечером внизу будут танцы. Это все наш хозяин
устраивает. Для заработка. Он у нас сокол!
Коридорный ушел. Я не спал в поезде всю ночь и потому с наслаждением
разделся и лег в постель.
Впервые за долгое время я почувствовал усталость. Было холодно, тряс
озноб, и не хотелось ни двигаться, ни разговаривать.
"Не хватало,-- подумал я,-- еще заболеть в этой дыре".
Мысль о болезни напомнила мне о том, что я всегда старался не
вспоминать,-- об одиночестве. Мама и Галя далеко, Романин -- на фронте, Леля
умерла. Не было никого, кто бы мог помочь мне в беде или в болезни. Никого!
Сотни людей прошли за короткое время через жизнь, но никто в ней не
задержался. Это обидно и несправедливо.
Так я думал, стараясь утешить себя.
Я уснул. Мне все время снился один и тот же сон:
снежная равнина с редким частоколом телеграфных столбов. Я просыпался,
но как только закрывал глаза, снова появлялась эта однообразная равнина и
снова телеграфные столбы тянулись невесть куда и зачем. Я-то хорошо знал во
сне, что им некуда тянуться,-- впереди не было ни городов, ни сел, а один
только снег и наскучившая зимняя стужа.
Проснулся я окончательно от ощущения, что меня кто-то легонько
подкидывает на кровати. Я открыл глаза и, еще ничего не соображая, услышал
заливистый медный рев пожарного оркестра.
Стекла в окнах тряслись. Турецкий барабан бухал бодро и настойчиво.
Внизу начались танцы.
Я оделся и сошел вниз. Был удобный случай посмотреть ефремовских
обывателей.
В низком полутемном зале стекали со стен струйки сырости. Бушевал
оркестр. Девицы с напряженными лицами сидели на скрипучих стульях и
обмахивались платочками.
Посреди совершенно пустого зала плясал испитой человек в поношенном
сюртуке. Седоватые волосы торчали щетиной на его длинной, как дыня, голове.
Он был явно пьян, но плясал ловко и лихо, пускался вприсядку и выкрикивал:
"Эх, Нюрка, не журись, туды-сюды повернись!"
В дверях зала теснились мужчины. Молодых почти не было, если не считать
нескольких человек -- хилых, с длинными шеями и водянистыми глазами.
По-видимому, это были белобилетники.
На видном месте в зале, рядом с худой женщиной, как бы обклеенной
черным стеклярусом (я догадался, что это была гадалка), небрежно сидел,
закинув ногу на ногу, курносый человек с рыжей эспаньолкой, в широкополой
черной шляпе и с длинными волосами, падавшими на воротник клетчатого
пальто-реглан. На коленях он держал трость с серебряным набалдашником в виде
обнаженной наяды, лежащей на гребне морской волны. Он поигрывал этой тростью
и со скучающей улыбкой посматривал по сторонам сквозь маленькое пенсне.
Увидев меня, он заерзал на стуле, встал и, снисходительно сторонясь
пляшущего человека, подошел ко мне.
-- Тысячу извинений!-- сказал он и театральным жестом снял шляпу.--
Судя по записи в гостиничной книге, вы -- литератор, редкий гость в этих
краях. Поэтому я, как коллега по перу, позволяю себе смелость представиться
вам: "Принцесса Греза".
Я оторопел. Человек в шляпе удовлетворенно улыбнулся.
-- Не ожидали,-- спросил он,-- встретить меня в таком захолустье? Здесь
проживает моя матушка. Я частенько приезжаю сюда из Москвы, чтобы отдохнуть
душою и телом.
"Принцесса Греза"! Я часто встречал эту подпись в дешевых журнальчиках
для женщин в отделе "Ответы нашим читательницам".
"Принцесса Греза" с полным знанием дела и в весьма
парфюмерно-сентиментальном стиле отвечала читательницам на самые щекотливые
и интимные вопросы: как влюбить в себя блондина, что делать, если изменяет
муж, что такое платоническая любовь и как избавиться от угрей и бледной
немочи.
-- Моя настоящая фамилия,-- сказал человек в шляпе,-- Мигуэль
Рачинский. Позвольте вас познакомить с гостьей нашего города, известной
гадалкой, госпожой Аделаидой Тарасовной Трома.
Он познакомил меня с худющей женщиной. Она протянула мне костлявую
руку, блестевшую фальшивыми бриллиантами, равнодушно посмотрела в лицо и
сказала хрипловатым голосом:
-- О, какой необыкновенно счастливый молодой человек! О! Вас ждет
прекрасная будущность. Вы родились под хорошей звездой.
Она хотела сказать еще что-то, но удушливо закашляла, прижимая ко рту
черный кружевной платочек. Все тело ее содрогалось, и сквозь вырез платья я
видел, как тряслись ее острые ключицы и тощие груди.
Мадам Трома никак не могла откашляться и вышла из зала.
Мигуэль Рачинский пригласил меня в буфет выпить бутылку вила.
За этой бутылкой он рассказал мне всю подноготную города.
Прежде всего он рассказал, что пьяный человек, пляшущий в зале,--
местный гробовщик, большой артист по танцевальной части. Хозяин гостиницы
нанимает его плясать "за угощение", чтобы раззадорить посетителей. Иначе
девицы так и просидят, как тумбы, весь вечер, обмахиваясь платочками и туго
краснея. А мужчины пожмутся, потопчутся в дверях и смущенно разойдутся. Лишь
немногие перекочуют в буфет, где начнется жестокий "выпивон" до утра.
По словам Рачинского, "духовной интеллигенции" в городе не было, если
не считать его самого, Рачинского, молодого учителя русской литературы в
женской прогимназии Остапенко и акцизного чиновника Бунина, брата известного
писателя. Но Бунин -- человек необщительный" и занят только тем, что изучает
знахарство -- разные заговоры, наговоры и заклинанья.
После этого первого знакомства я каждый день встречал Рачинского и
понял, что главной его бедой была болезненная склонность к пошлости,
фанфаронству и дешевой позе.
Он был, конечно, неумный, вернее, наивный человек, но по натуре добрый
и доверчивый. Он очень жалел гадалку -- брошенную мужем и больную
туберкулезом женщину. Гадалка столовалась у матери Рачинского, и ои требовал
от матери, чтобы она готовила для гадалки отдельно очень жирную пищу, так
как где-то вычитал, что при туберкулезе надо "заливать легкие жиром".
Пошлость его была неистребима. Даже в разговорах о политике, о
положении России Рачинский любил блеснуть сомнительными выражениями. Однажды
по поводу деятельности Распутина он сказал, что это "цинизм, доходящий до
грации". Дурные стихи и плоские афоризмы просто лезли из него, как шерсть из
линяющей кошки.
У себя в доме он был внимательным хозяином. Чем больше я приглядывался
к нему, тем чаще мне становилось жаль его, этого свихнувшегося человека.
Мне Рачинский тоже предложил столоваться у его матери и этим меня
выручил, так как единственный в городе ресторан при гостинице был зловонной
обжоркой.
Я согласился, и когда первый раз пришел к Рачинскому, то был удивлен,
увидев очень приятную и умную старушку -- его мать, бывшую учительницу. Она
относилась к сыну, к своему Мише (дома имя Мигуэль не существовало), как к
человеку явно ненормальному, страдала от одного его внешнего вида, но была с
ним очень нежна. То была жалостливая нежность матери к уроду сыну.
Каждый день за обеденным столом у Рачинского собирались, как он
говорил, его "сотрапезники" -- гадалка, Осипенко и я.
Учитель оказался человеком очень горячим, остроумным и деятельным. Он
любил спорить, безумно любил литературу и не спускал Рачинскому ни одной его
"эстетской выходки". Разоблаченный Рачинский только смущенно улыбался и
протирал пенсне. Возражать учителю он не решался.
Гадалка зябко куталась в платок и молчала. Охотно разговаривала она
только с матерью Рачинского Варварой Петровной, но и то, когда мужчины не
могли ее услышать.
Она, видимо, стеснялась своего занятия и часто приходила с заплаканными
глазами. Я знал только, что она родом из Петербурга и что бросивший ее муж
был адвокатом.
В свободное от гаданий время она работала в госпитале для раненых,
помогала сестрам и врачам. Госпиталь был размещен в церковно-приходском
училище.
Я решил сходить в пригородное село Богово, чтобы узнать, чем живут и
чего ждут здешние крестьяне.
Богово стояло на берегу прославленной Тургеневым Красивой Мечи. Река
была под снегом, но около водяной мельницы шумела по лотку черная вода. В
нее падали со звонким бульканьем оттаявшие сосульки.
Пришла первая февральская оттепель с туманами и капелью, порывистым
ветром и запахом дыма.
В Богове произошла у меня встреча с одним человеком. Сначала я отнесся
к ней как к курьезу, и только несколько дней спустя мне открылся почти
символический смысл этой встречи.
Боговские крестьяне, так же как и подмосковные, ждали только одного --
конца войны. Что будет потом, никто не знал. Но все были уверены, что война
даром не пройдет и после нее восстановится наконец справедливость.
-- Правды, главное, нету!-- сказал мне сельский сапожник-- щуплый
мужичок со впалой грудью.-- Обойди всю Россию, поспрошай всех жителей и
увидишь, что у каждого есть свое соображение о правде. Местное соображение.
А ежели все эти местные соображения собрать, то и получится
одна-единственная, так сказать, всероссийская правда.
-- Ну, а какая же у вас своя местная правда?-- спросил я.
-- А вон она стоит, наша правда!-- ответил сапожник и показал на бугор
над рекой. Там в корявом яблоневом саду виднелся полуразрушенный барский
дом. Он был небольшой, но сохранял в себе черты того усадебного ампира,
который расцвел в России при Александре Первом,-- фронтон с облезлыми
колоннами, узкие и высокие окна с полукружием наверху, два полуциркульных
низких флигеля и поломанная чугунная решетка редкой красоты.
-- Вы мне объясните,-- попросил я,-- какое этот старый дом имеет
отношение к вашей местной правде.
-- А вы сходите в этот дом, к хозяину, тогда поймете. Сами сделайте
выводы, кому этот дом, и сад, и земля при доме -- там две десятины земли --
должны принадлежать, ежели уж говорить о правде. Только хозяин там чудной.
Помещик Шуйский. Рвань немыслимая. Вряд ли он вас к себе и допустит. Дело к
нему какое-нибудь надо придумать.
-- Какое же дело?
-- Ну вроде вы желаете на лето у него поселиться, снять дачу. И пришли
этот вопрос определить.
По едва заметной в снегу тропинке я прошел к дому.
Окна были заколочены старыми трухлявыми досками. Парадное крыльцо
замело снегом.
Я обошел дом, увидел узкую дверь, обитую рваным войлоком, и сильно
постучал. Никто не отозвался и не открыл. Я прислушался. В доме было
мертвенно тихо. "Да полно,-- подумал я.-- Там, должно быть, никто не живет".
В это время дверь внезапно распахнулась. На пороге ее стоял маленький
старичок в черном, вытертом до дыр ватном халате, подпоясанном полотенцем.
На голове у старика была шелковая шапочка. Все его лицо было завязано
грязным бинтом. Из-под бинта торчала клочьями вата, коричневая от йода.
Старичок гневно посмотрел на меня совершенно синими, как у ребенка,
глазами и спросил высоким голосом:
-- Что вам угодно, милостивый государь? Я ответил так, как научил меня
сапожник.
-- А вы не из рода Буниных?-- подозрительно спросил старичок.
-- Нет, что вы!
-- Тогда пойдемте.
Он ввел меня в единственную, должно быть, жилую комнату в доме. Она
была завалена тряпьем и хламом. Среди комнаты жарко топилась железная
печурка. При каждом порыве ветра из нее струями вылетал дым.
В углу я увидел великолепную круглую кафельную печь с узорными
изразцами. Почти половина всех изразцов была из нее вынута, и в маленьких
нишах от вынутых изразцов стояли заросшие пылью пузырьки с лекарствами,
валялись пожелтевшие бумажные мешочки и лежали усохшие червивые яблоки. \
Над топчаном, покрытым облезлой овчиной, висел в тяжелой золотой раме
портрет женщины в голубом воздушном платье, с высоко поднятыми напудренными
волосами и такими же синими глазами, как у старичка.
Мне казалось, что я попал в начало прошлого века, к гоголевскому
Плюшкину. До этого я не представлял себе, что на Руси сохранились такие дома
и такие люди.
-- Вы дворянин?-- спросил меня старичок. На всякий случай я ответил,
что да, дворянин.
-- Чем вы сейчас занимаетесь,-- сказал старичок,-- меня не интересует.
Теперь народились такие занятия, что сам жандарм ногу сломит. Изволите ли
видеть, появились даже какие-то таксаторы! Чушь! Романовская чушь! Дом я вам
на лето сдам, но при непременном условии, что вы коз заводить не будете. А
то три года назад жил здесь у меня Бунин. Сомнительный господин!
Христопродавец! Коз завел, а они и рады -- все яблони погрызли.
-- Писатель Бунин?-- спросил я.
-- Нет. Брат его, акцизный чиновник. Приезжал и писатель. Приличнее
несколько своего чиновного брата, но тоже, скажу вам, не пойму, чем кичится!
Мелкопоместные людишки!
Я решил вступиться за Бунина, применяясь к понятиям старичка.
-- Ну что вы,-- сказал я,-- ведь Бунины -- старый дворянский род.
-- Старый?-- насмешливо спросил старичок, посмотрел на меня, как на
безнадежного тупицу и покачал головой.-- Старый! Так я постарше! Я в
бархатных книгах записан. Ежели вы как следует учили историю государства
Российского, то должны знать древность моего рода.
Тогда только я вспомнил, что сапожник назвал мне фамилию этого старичка
-- Шуйский. Неужели передо мной стоял последний отпрыск царского рода
Шуйских? Что за чертовщина!
-- Я с вас возьму,-- говорил между тем старичок, -- пятьдесят рублей за
все лето. Деньги, конечно, немалые. Но у меня и траты немалые. Я с супругой
своей в прошлом году разошелся. Она, старая ведьма, живет сейчас в Ефремове
и нет-нет, а приходится ей отвалить то пять, а то и десять рублей. Только
бесполезно. Она деньги на любовников тратит. Нету хорошей осины, чтобы ее
повесить.
-- Сколько же ей лет?-- спросил я.
-- Восьмой десяток пошел, негоднице,-- ответил, сердясь, Шуйский.-- А
насчет вашего проживания у меня мы напишем соглашение по пунктам. Иначе
никак нельзя.
Я согласился. Я чувствовал себя так, будто передо мной разыгрывался
редчайший спектакль.
Шуйский вытащил из рваной папки желтый лист гербовой бумаги с оттиском
двуглавого орла, достал перо, поскоблил его сломанным ножичком и обмакнул в
банку с йодом.
-- Фу ты!-- сказал он.-- А все почему? Потому что эта дура стоеросовая
Василиса никогда ничего на место не ставит.
Из дальнейшего разговора выяснилось, что два раза в неделю к Шуйскому
приходит из Богова бывшая просвирня, престарелая Василиса, кое-как
прибирает, колет дрова и готовит старику кашу.
Шуйский нашел баночку из-под крема "Метаморфоза" с чернилами и начал
писать. При этом он ворчал на новые времена:
-- И говорят нынче и пишут как-то по-татарски. Кругом завели какую-то
романовскую чушь! Таксаторы, мелиораторы! Говорят, Николашка распутного
мужика за стол с собой сажает. А тоже считается -- царь! Пащенок он, а не
царь!
-- Зачем вы лицо закутываете ватой?-- спросил я.
-- Я его йодом мажу, а потом, понятно, обкладываю ватой.
-- Зачем?
-- От нервов,-- коротко ответил Шуйский.-- Ну вот, прочитайте и
поставьте свой подпис.
Он подал мне бумагу, исписанную четким старинным почерком. Там до
пунктам были перечислены все условия жизни в разрушенном доме. Особенно
запомнился мне один пункт:
"Я, упомянутый Паустовский, обязуюсь плодами из сада фруктового не
пользоваться в рассуждении того, что оный сад сдан на корню ефремовскому
однодворцу Гаврюшке Ситникову".
Я подписал эту странную и совершенно ненужную мне бумагу и спросил
насчет задатка. Я понимал, что глупо отдавать деньги за дом, где я все равно