Спасибо, что скачали книгу в бесплатной электронной библиотеке TheLib.Ru
Все книги автора
Эта же книга в других форматах
Приятного чтения!
- Книга четвертая
- Предки Остапа Бендера
- Лабиринты из фанеры
- Ячная каша
- Блокада
- Хитросплетение обстоятельств
- «День мирного восстания»
- Австрийский пляж
- Глицериновое мыло
- Рубка мебели
- Полотняные удостоверения
- Похищенная речь
- Мнимая смерть художника Костанди
- «Что вы хотели, молодой человек?»
- «Мопассанов я вам гарантирую»
- «Тот» мальчик
- Каторжная работа
- Близкий и далекий
- Скандал с благородной целью
- Замедленное время
- «Прощай, моя Одесса, славный карантин!»
- Одиннадцать баллов
- Акрополь таврический
- В глубине ночи
- Книга пятая
- Короткое объяснение
- Благодарность читателю
- Табачная республика
- Двоякий смысл слова «легенда»
- Заколоченный дом
- Мальпост
- Средство от малярии
- Озеро Амтхел-Азанда
- В плоском порту
- Батумские звуки и запахи
- «Это не мама»
- Береговой приют
- Военнопленный Ульянский
- Маячный смотритель
- Веселый попутчик
- Главное направление
- Тысяча сигнальных ракет
- Хмурая зима
- Носильщик тяжестей
- Борец Довгелло
- Тоска по самоварному дыму
- Новогодняя ночь
- Последний луч
- Намек на зиму
- Простая клеенка
- Каждому свое
- Еще одна весна
- Мгла тысячелетий
- Все это выдумки!
- Книга шестая
- Последняя встреча
- Полевая тишина
- «Четвертая полоса»
- Ночные поезда
- Стужа
- Снежные шапки
- Проводы учебного корабля
- Бесплатный табак
- Птицелов
- Нелегкое дело
- Лесовик
- Медные подковки
- Девонский известняк
- «Малый конотоп»
- «Не выйдет!»
- Старинная карта
- Обертка от голландского сыра
- Испытание пустыней
- История с географией
- Пушечный завод
- Пламенная Колхида
- Речка Вертушинка
- Живите так, как начали
Потом в России произошла революция, русские солдаты, естественно, отказались воевать, и французы увели их в тыл, в лагеря для военнопленных. Там наши солдаты просидели несколько лет, требуя возвращения на родину и время от времени устраивая бунты, вызывавшие панику во французском правительстве.
Чубарики-чубчики, горе не беда!
Он пел, покуривал, благодушествовал, ничего не подозревая и не догадываясь, что уже близок день его славы.
Распрягайте, хлопцы, кони
Та лягайте спочивать!
После рубки мебели, или, как говорили по Одессе, «лихой рубки лозы в редакции „Моряка“, одесские морские власти начали относиться к Иванову с опаской и почти не вмешивались в дела газеты.
Печать в стране – могучий фактор,
Блюсти ее – мой долг прямой.
Не допущу я, как редактор,
Чтоб замерзал сотрудник мой.
Все, конечно, терпели и не роптали, даже на вельветовые обмотки.
Терпи немного,
Держи на борт!
Ясна дорога
И близок порт!
Она обошла весь юг. В ней было много выразительных мест, вроде неожиданного прихода на свадьбу Шнеерсона (под гром чванливого марша) всех домовых властей:
Ужасно шумно в доме Шнеерсона...
Песенку о свадьбе Шнеерсона, равно как и продолжение ее – «Недолго длилось счастье Шнеерсона», – мог написать только природный одессит и знаток окраинного фольклора.
Сам преддомком Абраша Дер Молочник
Вошел со свитою, ну прямо словно царь!
За ним Вайншток – его помощник
И Хаим Качкес – секретарь.
Эту песенку можно было петь без конца, потому что имена городов менялись в ней по желанию исполнителей – Харьков, Киев, Ялта, Голта, Сочи и почему-то вдруг далекая Вятка.
Губернский розыск рассылает телеграммы,
Что город Харьков переполнен из ворами!
Что наступил критический момент, —
И заедает вредный элемент.
Ядов усмехнулся, разглядывая скатерть, залитую вином. Я подошел к оркестру и сказал дирижеру, что в зале сидит автор этой песенки – одесский поэт Ядов.
Купите бублики
Для всей республики!
Гоните рублики
Вы поскорей!
Я посмотрел на него с изумлением. Он это заметил и усмехнулся.
И, как мечты почиющей природы,
Волнистые проходят облака.
Самая манера работы (или, как принято говорить, «стиль работы») Регинина отличалась живостью, быстротой и отсутствием каких бы то ни было стеснительных правил.
Старик Регинин нас заметил
И, в гроб сходя, благословил... [37]
На полях корректор написал жирным синим карандашом: «Не над горем, а над морем». Я прочел эту пометку корректора и подумал, что наборщик ошибся не так уж плохо. Почему не могут встать над человеческим горем облака, как образчик умиротворяющей красоты, как отвлечение, врачующее сердце?
Закаты в августе! Плывут издалека
Полей дыхания и ветерки тугие,
И снежные встают над горем облака,
Такие белые, что даже голубые... [44]
Крупник исчез. Взбешенный Женька Иванов потребовал, чтобы ему доставили Крупника на расправу, живого или мертвого. Но его нигде не могли найти. Дома он не ночевал.
Смотри в газетный нумер
И, если что, смирись,
Коль сказано: ты умер, —
Скорее в гроб ложись.
Особенно томительной и щемящей была эта «звезда полей». Часто по ночам я даже видел ее во сне – единственную тихую звезду в громадной высоте над сумраком родных и нищих полей.
Звезда полей над отчим домом,
И матери моей печальная рука...
– Я вас умоляю, – сказал мне Бабель измученным голосом, – дайте этому байстрюку по шее. Иначе я за себя не отвечаю.
Герцен-Мерцен сжарен с перцем!
Сжарен с перцем Герцен-Мерцен!
Я видел, как ты сошел в тесное жилище, где нет даже снов. И все же я не могу поверить этому.
Делакруа
В те дни мы без конца говорили о Блоке. Как-то к вечеру приехал из города Багрицкий. Он остался у нас ночевать и почти всю ночь читал Блока. Мы с Изей молча лежали на темной террасе. Ночной ветер потрескивал в ссохшихся листьях винограда.
Тишина умирающих злаков —
Это светлая в мире пора... [56]
И стихи и этот голос Багрицкого почему-то казались мне непоправимо трагическими. Я с трудом сдерживал слезы.
Тяжкий, плотный занавес у входа,
За ночным окном – туман.
Что теперь твоя постылая свобода,
Страх познавший Дон-Жуан? [57]
Так прошла вся ночь напролет. Багрицкий читал, почти пел стихи о России, «Скифы», Равенну, что спит «у сонной вечности в руках». Только ближе к рассвету он уснул. Он спал сидя, прислонившись к стенке террасы, и тяжело стонал в невыразимо утомительном сне.
Предчувствую Тебя. Года проходят мимо.
Всё в облике одном предчувствую тебя.
Весь горизонт в огне – и ясен нестерпимо,
И молча жду, тоскуя и любя [58].
Вот вы жалеете, что не видели Блока. Это понятно. А я, если бы у меня было даже самое ничтожное воображение, то пытался бы представить себе с конкретностью, какая только возможна, все, что сказал Блок хотя бы в этих четырех строчках. Представить себе ясно, точно, и тогда мир обернулся бы одной из своих скрытых и замечательных сторон. И в этом мире жил бы и пел свои стихи удивительный человек, какие рождаются раз в столетие. Он берет нас, ничтожных и искалеченных «правильной» жизнью, за руку и выводит на песчаные дюны над северным морем, где – помните? – «закат из неба сотворил глубокий многоцветный кубок» [61]и «руки одна заря закинула к другой» [62]. Там такая чистота воздуха, что отдаленный красный бакен – грубое и примитивное сооружение – горит в сумерках, как «драгоценный камень фероньеры» [63].
И розы, осенние розы
Мне снятся на каждом шагу
Сквозь мглу, и огни, и морозы
На белом, на легком снегу... [60]
Мне всегда казалось, что я мог бы с таким же увлечением, как и писательством, заниматься некоторыми другими вещами: мореплаванием, археологией или вторичным географическим открытием давно открытых земель.
Несу в себе дыхание приливов,
И кровь моя, как некогда, нагрета
Одною с южным морем теплотой... [68]
Стихи его производили впечатление чего-то зловещего. Но неожиданно в эти угрюмые строчки вдруг врывалась щемящая и невообразимая нежность:
А я трухлявая колода,
Годами выветренный гроб...
Нарбут читал, и в зале установилась глубокая тишина.
Мне хочется про вас, про вас, про вас
Бессонными стихами говорить [70].
По утрам запах вянущих левкоев стоял на улицах, еще погруженных в тень. Но ни в садах, ни в палисадниках я не видел левкоев. Очевидно, это пахли не левкои, а просто утренние тени, или только что политые мостовые, или, наконец, слабый ветер. Он задувал с открытого моря. Он прилетал со стороны Большефонтанского маяка, пробегал, крадучись, через степные бахчи, наполнялся сладковатым ароматом вянущей ботвы, потом с трудом просачивался через пышные заросли Французского бульвара и пробирался вдоль пригородных берегов, где на крышах рыбачьих лачуг сушились дынные корки и дозревали помидоры.
Осенний воздух тонок и опасен.
Иной напев, иной порядок дней.
И милый город осенью прекрасен,
И шум его нежней...
Рухнул дубЭто было очень живописное объявление. Можно было довольно ясно представить себе этот «могучий дуб», этого биндюжника или портового грузчика – Хаима Серебряного, привыкшего завтракать каждый день фунтом сала, «жменей» маслин и полбутылкой водки. Но всех особенно умиляли эти «осиротелые ветви» – сыновья и дочери могучего Хаима.
ХАИМ ВОЛЬФ СЕРЕБРЯНЫЙ
и осиротелые ветви низко склоняются
в тяжелой тоске. Вынос тела на 2-е еврейское кладбище
тогда-то и там-то.
Люди в толпе начали снимать шапки, сморкаться, кашлять и утирать слезы. Потом кто-то крикнул сзади сиплым и неестественно веселым голосом:
Не для меня придет весна,
Не для меня Буг разольется...
Я смотрел в толпу. Это были все бывшие завсегдатаи «Гамбринуса»: матросы, рыбаки, контрабандисты, кочегары, рабочие, биндюжники и грузчики – крепкое, веселое, забубённое одесское племя. Что с ними сталось теперь? «Жизнь нас сильно погнула», – покорно соглашались престарелые морские люди. «Да и то сказать, жизнь никак не обдуришь. Жизнь надо выдюжить, скинуть с горба в трюм, как пятипудовый тюк. Вот и скинули, а счастья пока что маловато. Да и не дождешься его – не тот уже возраст. Вот и Саша лежит в гробу, белый, сухой, как та обезьянка! А счастье пойдет молодым. Им, как говорится, и штурвал в руки. Нехай живут вольно и по справедливости. Мы для прихода той вольной жизни тоже немало старались».
Прощай, моя Одесса,
Славный Карантин!
Нас завтра угоняют
На остров Сахалин!
Все в этих стихах сейчас уже было неверным и неправильным для меня, но я повторял их с наслаждением. Должно быть, потому, что они составляли резкую противоположность всему, что происходило около.
Жизнь пронеслась без явного следа.
Душа рвалась – кто скажет мне куда?
С какой заране избранною целью?
Там, на горе Чернявского, я чувствовал себя по временам среди немирного лермонтовского Кавказа. Вернее, мне хотелось так себя чувствовать. И жизнь, по своей дурной привычке потворствовать мечтателям, щедро награждала меня чертами этого старинного Кавказа.
В томленьи твоем исступленном
Тоска небывалой весны
Горит мне лучом отдаленным
И тянется песней зурны [93].
В общем, он был добрый и храбрый малый, хотя и хвастун. Он любил рассказывать о своем детстве, проведенном якобы в Персии, в городе Моссуле. При этом он восклицал:
Что мне Аполлон и разные музы!
Я сам Аполлон в галифе!
Чачиков без всякого труда расшифровал название духана.
Хвала тебе, муслиновый Моссул,
Приют моих давно истлевших предков!
Но монитором занимались недолго. Вскоре о нем забыли, а потом война кончилась, и он исчез, должно быть, ушел в один из портов желтого, как охра, Анатолийского побережья.
Солнце стоит над горами,
Тает в долинах роса.
Мы все идем, а над нами
Тяжко висят небеса...
Все мы идем из Завета,
Грозен, бесстрашен наш взгляд,
Все мы сыны Магомета,
Мы не вернемся назад...
Людей другого, более зрелого возраста, чем мы с Фраерманом, эти зловещие стихи могли бы ввергнуть в печальные размышления. Для нас же они были примером резкости образа и силы языка. Невольно они дополняли для нас батумскую ночь.
Но к полночи восходит на востоке
Мертвец Сатурн – и блещет, как свинец...
Воистину зловещи и жестоки
Твои дела, творец! [127]
Я всегда любил стихи, но никогда еще они не входили в жизнь с такой естественностью, как тогда в Батуме.
Измучен жизнью, коварством надежды,
Когда им в битве душой уступаю,
И днем и ночью смежаю я вежды
И как-то странно порой прозреваю.
Еще темнее мрак ночи вседневной,
Как после яркой осенней зарницы,
И только в небе, как зов задушевный,
Мерцают звезд золотые ресницы... [128]
Или другие:
На темный плющ летят цветы жасмина,
Как крылья мотыльков.
Часы текут пленительно и длинно,
На камне полустертая терцина
Поет без слов.
Или третьи:
Мне холодно. Прозрачная весна
В зеленый пух Петрополь одевает... [129]
Или, наконец, четвертые:
Немая степь синеет – и венком
Серебряным Кавказ ее объемлет [130].
Эти последние строчки особенно сильно действовали на меня, хотя ничего особенного в них не было. Очевидно, потому, что однажды в Батумский порт пришел с грузом для фирмы «Сосифрос» грязный и безлюдный пароход под английским флагом. На борту его белой краской было написано знакомое имя «Виттингтон».
Вернись обратно, Виттингтон,
О Виттингтон, вернись обратно! [131]
Когда мы дошли до припева, вошел Нирк и подхватил его с лихостью заправского тамады:
Где седой Казбек
Навеки уснул,
Там мой дед имел
Свой родной аул.
Дед был лют и дик,
Строен, как джейран.
Был душой велик.
Умер все ж от ран.
После Нирка в редакцию, поцарапав лапой дверь, пришел Мономах. Он участвовал в общем веселье и сглатывал куски колбасы с таким звуком, будто откупоривал тугие пробки. По всему было видно, что пес опытный в таких делах, как пирушки.
Есть у нас легенды, сказки! Аджа!
И обычай наш кавказский! Аджа!
Цинандали выпьем по-кунацки,
Чтобы жили мы по-братски!
К утру я покрывался испариной, волосы у меня промокали, малярия оставляла меня до вечера, и огромная слабость и свежесть делали почти невесомым мое тело.
Ах, шарабан мой —
«Американка»!
А я девчонка
Да шарлатанка!
На пирушке у Мрозовского по случаю того, что мы находились в Грузии, Люсьена решила исполнить весь свой довольно потрепанный кавказский репертуар.
Жил-был на Подоле
Хаим Шик,
Он был очень набожный старик!
Он молился Богу,
Ходил в синагогу,
И трефного кушать не привык!
Мы бросились к окнам. На тротуаре под домом сидела в обнимку толпа пьяных людей. Они покачивались и, тараща глаза, старательно орали песню, начатую Люсьеной.
Ты уж стар, ты уж сед,
Ей с тобой не житье!
Но хор с улицы не растерялся и дружно ответил:
Город Николаев, французский завод...
– Хватит! – крикнула Люсьена. – Сейчас я их собью с голоса!
А мене, мальчишке,
Двадцать первый год!
Но непостижимым образом пьяный хор тотчас подхватил слова и вывел вторую строку романса с какой-то зловещей силой:
Ни слова, о друг мой, ни вздоха... [136]
Люсьена разъярилась. Она решила во что бы то ни стало перепеть грузин. Но они не сдавались, упорно заглушали Люсьену и время от времени пили за ее здоровье, вытаскивая бутылки из карманов и чокаясь этими бутылками друг с другом с такой силой, что нежная Флора каждый раз вскрикивала.
Мы бу-у-удем с тобой молчаливы...
Через много лет я попал в Тригорское в знойный июль и испытал с необыкновенной точностью и наслаждением все, что было описано в этих стихах.
Бывало, солнце без лучей
Стоит и рдеет в бездне пара,
Тяжелый воздух полон жара;
Вода чуть движется; над ней
Склонилась томными ветвями
Дерев безжизненная тень;
На поле жатвы, меж скирдами,
Невольная почиет лень.
И кони спутанные бродят,
И псы валяются; молчат
Село и холмы; душен сад,
И птицы песен не заводят...
Туда, туда, друзья мои!
На скат горы, на брег зеленый,
Где дремлют Сороти студеной
Гостеприимные струи;
Где под кустарником тенистым
Дугою выдалась она
По глади вогнутого дна,
Песком усыпанной сребристым.
Одежду прочь! перед челом
Протянем руки удалые
И бух! – блистательным дождем
Взлетают брызги водяные.
Какая сильная волна!
Какая свежесть и прохлада!
Как сладострастна, как нежна
Меня обнявшая наяда!
Дышу вольнее, светел взор,
В холодной неге оживаю,
И, бодр и весел, выбегаю
Травы на бархатный ковер [143].
Особенно удачно выходили куплеты о букве «ять»:
А ме-ри-ди-аны!
Ме-ри-ди-аны!
На части делят наши страны,
Да, наши страны, господа!
Но это пение длилось недолго. Вскоре тюрьма уснула пьяным, тяжелым сном.
Кто не знает буквы «ять»,
Буквы «ять», буквы «ять»?
Где и как ее писать,
Да!
Когда Флора уснула, положив голову на плечо скромному юноше, в тюрьму привели семерых английских матросов.
В густых лесах Аджарии пустынной
Брожу одна, лелея образ твой,
Мцыри, мой брат, мой сладостный герой,
Мой юноша с глазами властелина!
Иду к тебе бестрепетно одна,
Касаясь туч, под рокот водопадов,
И диких гор зловещие громады
Мне кажутся преемственностью сна...
– Цветут не венчики, а лепестки, – сердито сказал старик Зданевич.
Белых лилий Идумеи
Белый венчик цвел кругом... [154]
Это летнее утро поначалу ничем не отличалось от других. Все так же неумолимо, испламеняя все вокруг, подымалось из Кахетии солнце, так же рыдали ишаки, привязанные к телеграфным столбам, такие же свирепого вида черноусые люди проходили по улицам с большими бидонами и неохотно покрикивали: «Нафт! Нафт!» – предлагая хозяйкам керосин.
Оглянись на меня, генацвале,
Генацвале, оглянись на меня!
Уходила Мария всегда как бы испугавшись. Однажды она принесла мне большую папку с рисунками.
И в зал, как лилия крылатая,
Колеблясь входит Лала Рук... [162]
Воспоминанье слишком давит плечи,
Я о земном заплачу и в раю... [170]
Марина Цветаева
Широко известен был еще один частник по фамилии Функ. Он открыл в Москве производство сапожного крема.
Так говорит Заратустра:
«Кто рекламирует шустро,
Но не пленяет товаром,
Тот рекламирует даром».
Уголь ли нужен, дрова ли,
Рацера фирмы едва ли
Будет Москвою забыта, —
Слава недаром добыта!
– Ты это брось! – повторил Зузенко. – Не до шуточек. Дружок твой пропадает вконец.
Позабыт, позаброшен
С молодых, юных лет,
Я остался сиротою,
Счастья, доли мне нет!
Кто-то запел вполголоса эти слова, но тотчас замолк. Любой звук казался ненужным среди этой полярной ночи. Только скрип и шорох многих тысяч ног по снегу был закономерен, непрерывен, величав. В непроглядной темноте к гробу шли люди с окраин, из подмосковных поселков, с полей, с остановившихся заводов. Шли отовсюду.
Прощайте же, братья! Вы честно, прошли
Свой доблестный путь благородный.
«Век шествует путем своим железным». Но его путь, конечно, ведет к золотому веку, к миру, к разуму. К золотому веку! Надо верить в это. Иначе нельзя жить!
Кто на снегах возрастил Феокритовы нежные розы?
В веке железном, скажи, кто золотой угадал? [179]
Багрицкий читал «Уляляевщину» каждый раз по-новому, обыгрывая своим симфоническим голосом ритмы этой поэмы или какое-нибудь одно любимое место:
– И-и-й ехали казаки, да и-и-й ехали казаки, —
Чубы по губам!
Я просил Багрицкого, чтобы он прочел мне свои стихи. Они утоляли в то время мою тоску по недавно покинутому Черному морю, по перегретому воздуху в тени одесских акаций. Но он не слушал меня и пел в каком-то самозабвении:
Уляляев був такiй: выверчено вiко,
Дирка в пидбородще тай в yxi серьга,
Зроду не бачено такого чоловiка,
Як той батько Уляляев Серьга.
В конце концов он сжалился и прочел мне свои стихи, но не о море, а немного печальные и светлые стихи о непобедимой молодости:
Гайда-гайда-гайда-гайда-гай-даларайда!..
Я не знал тогда, что это стихи не Багрицкого, а какого-то другого поэта. Но это обстоятельство Багрицкий, очевидно, считал несущественным, так как ничего не сказал мне об этом.
И пусть уже струится тень печали,
И скорбный ветер ширится над нами, —
Наш легкий шаг еще, как прежде, строен...
Отсвет огня играл на смуглом средневековом лице Багрицкого. В то время он был еще худ и напоминал юношу с потемневшей итальянской фрески.
О судаки, обваренные маслом!
От жара раскаленного времянки
Покрытые коричневым загаром!
Он писал свои стихи, как молотобоец, – засучив рукава.
Подернулась тиной советская мешанина.
И вылезло,
из-за спины РСФСР
мурло
мещанина [189].
Стихи эти по первой сокращенной строке назывались «Окжемир». Так же звали и Оксану.
Оксана! Жемчужина мира!
Я, воздух на волны дробя,
на дне Малороссии вырыл
и в песню оправил тебя [191].
В этих словах было только признание того, что уже случилось.
Поэты русские свершают жребий свой,
Не кончив песни лебединой... [194]
Гимн кончался отчаянным воплем Гайдара:
Конотопские девушки свяжут
На могилу душистый венок.
Конотопские девушки скажут:
«От чего это вмер паренек?»
В стихах о Фраермане были совершенно точные строки:
Ах, давайте машину скорее!
Ах, везите меня в Конотоп!
Стихи эти Гайдар писал стремительно, лукаво и иной раз беспощадно.
В небесах над всей вселенной,
Вечной жалостью томим,
Зрит небритый, вдохновенный,
Всепрощающий Рувим.
Мы онемели.
У попа была собака,
Он ее любил,
Она съела кусок мяса, —
Он ее убил.
Он достал из кармана белой куртки маленькую, но толстую книгу – учебник русского языка, выпущенный каким-то неведомым издательством в Марселе.
Румяно зарею
Покрился восток.
Селе за рекою
Погас огоньек!
Яблонский крепко спал, скрестив на груди руки. Тишина ночной пустыни тонко пела в ушах. Только по временам было слышно, как на озере сопели бессонные насосы, откачивая из безжизненных недр земли липкую нефть.
На земле нету места грозней твоего Регистана,
На земле нету места его голубей и нежней.
Возле синих преддверий читаю стихи из Корана,
Винограды лежат под копытами мирных коней...
Одна из комнат гостиницы называлась «изолятором». В нее помещали только непьющих.
Не говори, что молодость сгубила,
Что ревностью истерзана моей!
Не говори – близка моя могила,
А ты цветка весеннего свежей...
– Зачем прыгаешь, как дикий кабан, кацо! – кричал старик. – Крыша свалится на голову, – что будешь делать без крыши и головы?
Мы на лодочке катались, —
Золотистый-золотой.
– Быстроногая муза, – повторил он. – Хорошо?
Мы с тобою, муза, быстроноги.
Любим ивы вдоль большой дороги,
Свежий шум дождя, а вдалеке
Белый парус на большой реке.
Этот мир такой большой и строгий,
Что нет места в нем пустой тоске...
Вскоре экономист уехал. После этого в Малеевке началась замечательная жизнь. Нас осталось всего двое, и мы сами удивлялись, почему ради двух человек дом еще не закрывают.
Маленькая рыбка,
Жареный карась,
Где твоя улыбка,
Что была вчерась?
– А вот это – Пастернак:
Поверивший в слова простые,
В косых ветрах от птичьих крыл
Поводырем по всей России
Ты сказку за руку водил... [253]
– Точно сказано, – заметил Горький. – Да вы кто – прозаик или поэт? Пожалуй, поэт.
Скорей со сна, чем с крыш, скорей
Забывчивый, чем робкий,
Топтался дождик у дверей,
И пахло винной пробкой... [254]
Спасибо, что скачали книгу в бесплатной электронной библиотеке TheLib.Ru
Оставить отзыв о книге
Все книги автора