Павел Васильевич Анненков
Две зимы в провинции и деревне. С генваря 1849 по август 1851 года

   1849 год. По приезде из Парижа в октябре 1848 года{1} состояние Петербурга представляется необычайным: страх правительства перед революцией, террор внутри, предводимый самим страхом, преследование печати, усиление полиции, подозрительность, репрессивные меры без нужды и без границ, оставление только что возникшего крестьянского вопроса в стороне{2}, борьба между обскурантизмом и просвещением и ожидание войны{3}. Салтыков уже сидит в крепости за свою повесть{4}, пересмотр журналистики и писателей. На сцену выступает Бутурлин с ненавистью к слову, мысли и свободе, проповедью безграничного послушания, молчания, дисциплины{5}. Необычайные теории воспитания закладывают первые камни для тяжелого извращения умов, характеров и натур.
   Я спешу с братом Федором в деревню, куда призывает меня страшно расстроенное положение дел и предполагаемый раздел имения с братом Александром, главным виновником этого положения благодаря картежной своей игре. Катерина Ивановна, поднявшая этот вопрос, должна сама явиться в Чирьково. Я рад убежать из Петербурга.
   Новый год 1849 в деревне с Катериною Ивановною, Стрекаловым, братьями. Раздел. Страшные морозы. Набор только что кончился. Брат Федор уезжает после того. Иван вскоре за ним из Чирькова с Катериной Ивановной, которой предоставлено управление имением и которая уже возненавидела нашего дельного Адама. Александр остается в Чирькове до переезда в Скрябине, где будет строить дом{6}. Я уезжаю в Симбирск до весны. Адель Б., Лидия К., Татаринов. Терроризация достигла и провинции. Города и веси сами указывают, кого хватать из так называемых либералов; доносы развиваются до сумасшествия; общее подозрение всех к каждому и каждого ко всем. Анекдот о Михаиле Лонгинове, приезжавшем для закупки хлеба на военное ведомство, принятом за жандарма и подавшем повод вопросами обо мне подозревать, что и я в числе намеченных жертв. Между тем у лихоимцев, казнокрадов и наиболее грубых помещиков развивается патриотизм – ненависть к французам и Европе: «Мы их шапками закидаем!» – и родомонтада[1], скрывающая плохо радость, что все досадные вопросы о крепостничестве и проч. теперь похоронены. Отсюда и энтузиастическое настроение относительно правительства. Возникает царство грабежа и благонамеренности в размерах еще не бывалых. Я получаю эстафету из Москвы. Тучков А. А. приглашает меня приехать в Москву для крайне нужного дела. Это дело – устройство состояния Огарева, за которое взялись Грановский, Кетчер и другие{7}. К числу этого устройства принадлежало и то, чтобы одну дочь Тучкова выдать в законный брак… Выбор пал на меня. Я отказался. Подвернулся Сатин: его женили. Все это происходило при крайнем негодовании Грановского. Летом объезжаю заволжских помещиков, Григория Толстого, Ермолова и других, и посылаю первые «Провинциальные письма» в «Современник», где в первом нумере 1849 года напечатано было и мое «Обозрение литературы»{8}.
   По зиме 1849 года приезжает в Симбирск новый губернатор, князь Черкасский; старый – Булдаков, известный по истории с Полторацким, был величественный распутник, обжора, тонкий человек, которого особенно боялись купцы: он на прогулках забирал у них вещи и остался должен после смерти всем – мясникам, магазинщикам, доктору, аптекам и проч.
   В виде продолжения к летним прогулкам следует сказать о двухдневном плавании из Богородска до Симбирска в рыбачьей лодке в большом обществе с Толстым, Ермоловым, Чернявским, Постниковым и прочими. Характеристический анекдот у Ермолова, еще в деревне: какой-то Бахметев простодушно рассказывает, как были взяты из Москвы и увезены в крепость Корш (Евгений) и Грановский. Все это оказалось вздором, но важно, что слухи эти нарочно распускались как указание правительству на лица.
   Осенью выезжаю из Петербурга через Скрябино, куда брат Александр переехал. Его трогательная просьба – не забывать. У нас между тем все доходы предоставлены Катерине Ивановне с тем, чтобы она выдавала по 150 р. каждому брату в месяц, а остальными покрывала долги; последствия были страшны. Вместо покрытия долгов, самонадеянная бабка не заплатила процентов в опекунский совет за два года, сделала еще новые долги и окончательно надела петлю на шею братьев и мою, да и на свою, ибо для удовольствия быть хозяйкою чужого добра заложила собственное имение, Хунту.
   Проездом через Москву Садовский читает у В. П. Боткина первую комедию Александра Островского «Банкрут». Потрясающее ее действие{9}. Приезжаю в Петербург на квартиру брата Ивана, в новом строении конногвардейских казарм на Мойке, которые еще достраивались, когда в них уже жило множество народа.
   Зима 1849–1850 годов. Осень прошлого кончающегося года ознаменовалась наконец окончанием следствия над заговором Петрашевского, стоившим так много несчастий и страхов всему обществу, совершенно безвинному в нем{10}. Манифест об окончании следствия и приговор, постигший как самого Петрашевского и составителей будущей конституции вроде Спешнева и прочих, так и людей, читавших по его знаменитым пятницам только свои проекты освобождения крестьян, улучшения судопроизводства и заметки о настоящем внутреннем положении России, и даже людей, любивших его хорошие ужины по тем же пятницам, написан был Суковкиным, государственным секретарем. Удивительно, что в манифесте было известие, будто заговорщики, устроив тайное общество, сами назвали его обществом «превратных идей»; дело в том, что они назвали его обществом «передовых идей»; но на полях была сделана полемическая заметка: «превратных идей», – так оно вошло в манифест, о котором я узнал впервые в квартире очень испуганного Некрасова… Приговор был исполнен – с готовым батальоном для расстреляния, саванами для осужденных, рвом позади их и проч. на Семеновском плацу, – со всею обстановкой политической казни, измененною на известное помилование. Ф. Достоевский попал на пять лет в арестантские роты за распространение письма Белинского к Гоголю, писанного при мне в Зальцбрунне в 1847 году. Как нравственный участник, не донесший правительству о нем, я мог бы тоже попасть в арестантские роты. Приговор состоялся под ужасом февральской революции, с которой начинается царство мрака в России, все увеличивавшееся до 1855 года. Так же точно, или еще счастливее, спасся Николай Милютин, тогдашний начальник отделения в хозяйственном департаменте: заговорщики назначили его в министры, но свидетельство о нем, по связям Милютина с Перовским и Киселевым{11}, было утаено или, как говорили, даже выкрадено известным И. Липранди, следователем, который на других выместил эту поблажку. Я видел одну из его жертв, помешавшегося в крепости азбучника Балас-Оглу, который никогда и очень боек не был{12}. Невинность этого вечернего посетителя Петрашевского была так ясна, что Леонтий Васильевич Дубельт, во время его сидения в крепости, сам взбирался на чердак в жилье его жены, чтоб оставить ей какое-либо пособие от себя. Террор был на всех пунктах общества. Ребиндер, впоследствии кяхтинский воевода (выдумавший сказку о близком отложении Сибири в 1855 году), затем попечителем Киевского округа и сенатором, бледный и расстроенный, говорил о следствии по делу Петрашевского у Н. Тютчева. Впоследствии мне удалось где-то прочесть и рапорт императору следственной комиссии, как она открывала заговор. На вечера Петрашевского был пущен агент полиции Антонелли, записавший все, что там говорилось, и еще более; в самом доме другой агент открыл табачную лавочку и следил за всеми ходами и выходами и разговаривал с людьми; третий, имени которого не упомню, являлся в качестве новобранца и потом служил при «Русском вестнике» в типографии Каткова, и не подозревавшего, кого он держит у себя, и проч.
   Так наступает 1850 год, в начале которого приезжает из-за границы И. С. Тургенев{13}. Около этого времени прибывает из Москвы и Евгений Корш, отставленный от «Московских ведомостей» за либеральную редакцию их. Он получает теперь место редактора «Полицейских ведомостей», благодаря еще только Фролову, зятю обер-полицеймейстера Галахова. У него-то я и знакомлюсь ближе с братьями Милютиными, Николаем и Владимиром, Арапетовым и партией петербургского прогресса{14}. У Кавелина живет тогда Егунов, поднявшийся было журнальною статьею о торговле древней Руси, но вскоре забитый и засмеянный изящными демократическими чиновниками за неуклюжесть, грубые вкусы и приемы с претензиями на фальшивое щегольство,
   Я пишу от нечего делать «Провинциальные письма», и рассказ о Бубнове пользуется одобрением друзей{15}, но далее их круга не идет. Цензура действует с ожесточением почти диким. Крылов – цензор, например, употребляет весь ум на ослабление выражений писателя и обесцвечивание произведения, называя это «кровопусканием от удара»{16}, но цензуре в этом смысле еще далеко было до своих границ. В этот же год и в следующие печать наша видела установление цензуры различных ведомств, кроме настоящей, – финансовой, духовной, путей сообщения, театров, придворной, горной и проч., да кроме того и сверх того еще «негласный комитет» из трех членов, между которыми был, вместе с Анненковым, Гамалеем, и Модест Корф. Комитет следил за общим направлением и карал издателей и писателей за статьи, пропущенные всеми отделами цензуры. И литература, однако же, не умерла совсем, выдержала, не погибла окончательно под страшным гнетом, как случилось бы со всякою другою. Молодость взяла свое, и эта жизненная сила, сознаваемая и правительством, еще более раздражала его.
   Кстати, анекдот. Несколько позднее этого времени, кажется в 1854 году, я встретил в фойе Михайловского театра Егора Петровича Ковалевского, тогда еще полковника, тоже посаженного… на гауптвахту за какое-то самое невинное замечание о жестокости азиатских правительств или что-то подобное в своем «Путеводителе по суше и морям». Ковалевский расхаживал по зале именно с Анненковым – негласным – и остановился сказать мне несколько слов{17}. Негласный Анненков спросил его о моем имени и на его ответ, что это тоже Анненков, занимающийся литературой, Созия{18} мой сделал следующее любопытное замечание: «Скажите мне: зачем они тратят время на литературу? Ведь мы положили ничего не пропускать, из чего же им биться?»
   Как и следовало ожидать при таком настроении, министерство народного просвещения первое изменено было в основаниях своих. Бутурлин, сам, как известно, писатель, оскорбленный критикою нашею (за свою «Историю Смутного времени»), является человеком времени, и не умри он вскоре после этой роковой эпохи, он приобрел бы огромное историческое имя как гаситель и, может быть, влияние, после которого не опомнились бы и два поколения сряду. Этот человек, представивший в выписках и записках все ужасы прошлой литературы нашей, критику Белинского и нового «Современника», говоривший наконец, что не будь евангелие так распространено, как теперь, то и его бы следовало запретить за демократический дух, им распространяемый, – пришел к заключению, что и девиз Уварова, который определял его деятельность как министра просвещения: «Православие, самодержавие, народность», есть просто-напросто революционная формула. Просвещенный и многоумствующий Сергей Строганов, под впечатлением старых обид от Уварова и недавней истории с переводом Флетчера, им дозволенным и Уваровым осужденным, пристал к Бутурлину. Весь аристократический либерализм Строганова, которым он так кичился, уступил жажде мщения и превратил свободного магната в нашептывателя, наговорщика и даже клеветника{19}. Так-то старая историческая закваска нашей аристократии тут тотчас же обнаружилась. Рассказывали в то время о сцене, которая будто бы происходила в кабинете царя, который желал сам выслушать обвинение и объяснения врагов. Сцена могла действительно быть эффектна, если правда, что Строганов обвинял администрацию и Уварова в насаждении повсеместном семян демократии, в стремлении уравнять все сословия через образование и в пропаганде беспутного либерализма с самых низших слоев общества через гимназии. Любопытно было бы посмотреть и на Уварова, доказывающего, что он всегда был рьяным абсолютистом и что требовал науки, укореняющей все тогда существовавшие порядки. Как бы то ни было, но Уварова не стало, и место его занял совершенно юродивый Шихматов. а попечителем С.-Петербургского учебного округа сделалось просто невообразимое существо… Мусин-Пушкин. Этот уже ничего не видел, кроме непослушания; стихотворение, статья, лекция – все было непослушанием, как только было мало-мальски ново. Анекдотическая сторона его управления, так же как и распоряжения Шихматова, содержат изумительное богатство шутовства, которому потомство откажется верить. Крупными проявлениями всей этой администрации, ведомой негласным комитетом, Бутурлиным и множеством других лиц (даже Брунов, посланник, приехав в Петербург около этого времени, успел выразить ужас к печати и развитию русскому и говорил с государем о способах возможно скорее истребить эту начинающуюся язву в государстве), были, кроме цензуры, уничтожение университетских привилегий вроде выбора ректоров и совещаний факультетов; ограничение числа студентов положенною цифрой (300 человек для каждого университета, кроме Дерптского); закрытие кафедр логики и философии и передача их богословским кафедрам; преследование иностранных книгопродавцев и почти уничтожение умственной связи с Европой через иностранную цензуру; наконец насильное утверждение прав на образование только за дворянским званием и богатством, и в довершение – и уничтожение в гимназиях классического образования, введение самых узких программ для нравственных наук и водворение как в них, так и в корпусах обширной системы телесных наказаний. Несколько позднее Ив. Ив. Панаев видел графа Уварова, будучи введен к нему молодым графом, его сыном. Панаев рассказывал, что отставной министр, уже больной, слушал его повествование о всех проделках цензуры и новой администрации молча и только заметил: «Наше время особенно тем страшно, что из страха к нему, вероятно, никто не ведет записок о нем». Панаев был большой враль, но ничего не выдумывал: он только врал по канве, уже данной ему.
   Около этого же времени привезли в Петербург А. А. Тучкова, Н Пл. Огарева, Н. М. Сатина, обвиняемых в коммунизме денежном и матримониальном и либерализме, а также… Илью Селиванова, по доносу пензенского губернатора тоже о его свободомыслии{20}. О боже! Первые трое умели заговорить своих следователей Третьего отделения, а последний, оробевший сильно, не подымал даже глаз на своих судей. В таком виде предстали они перед начальником Третьего отделения, графом Орловым. Сей весьма прозорливый муж, отпуская их «под присмотр полиции», так как никакого действительного проступка не оказалось за ними, произнес, обращаясь к трем первым: «Вот вы, господа, можете смотреть мне прямо в глаза, потому что чистосердечно высказывали свои убеждения, а вот про вас, господин Селиванов, того сказать не могу:{21} совесть в вас должна быть нечиста, и прямо смотреть вы не можете»{22}.
   Трудно себе представить, как тогда жили люди. Люди жили, словно притаившись. На улицах и повсюду царствовала полиция, официальная и просто любительская, да аппетиты к грабежу, нажитку, обогащению себя через государство и службу развились до неимоверности. Они даже поощрялись. Что тогда происходило под личиной добрых правил, беспорочного прохождения карьеры, начальнического достоинства! Три миллиона, украденные Политковским у инвалидов, можно сказать под носом у всех властей, составляли еще безделицу перед тем, что делали сановитые мужи вообще{23}. Они участвовали в приисках, страховых обществах, промышленных предприятиях даровыми паями и составляли их прикрытие во всех случаях мошенничества, директорских грабежах акционеров и проч. Никакое предприятие не могло состояться без приглашения в даровые участники вельмож времени, так как всякое, какого характера оно бы ни было, с ними могло надеяться на успех. Они высасывали свою долю из откупов, из тяжб по наследству, из государственных имуществ. О., например, заставил себе дать в Самарской губернии 100 000 десятин, 1500 рублей оброка, кажется, и это без переоценки на будущее время. Грабительство казны и особенно солдат и всего военного снаряда приняло к концу царствования римские размеры. Генерал Э. продал 40 лошадей из фронта по 4000 рублей за каждую своим и чужим офицерам, пополнив их ремонтными лошадьми, на которые казна отпускает 175 рублей{24}.
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента