Павлов Олег
В безбожных переулках

   Олег Павлов
   В безбожных переулках
   Киевский дедушка
   В детстве я любил "брежнева" - лет с пяти умел узнавать его изображение на экране телевизора, чувствуя, что это важный для всех человек. Откуда он являлся и даже кем был, толком я не понимал, но если впускался в комнату, где у окна в углу возвышался цветной телевизор, когда дедушка cмотрел и слушал на сон грядущий программу "Время", то ожидал всегда лишь его возникновения. Если "брежнев" не являлся - все равно знал, что он есть и скоро обязательно придет. Телевизор же включался только один раз в сутки, как этого хотел дедушка. Он отдыхал, сидя в кресле у журнального столика, откуда светила лампа, и парил ноги. В комнате плавал мягкий полумрак: он не любил яркий электрический свет. На лице cветились "окуляры" - очки, что увеличивали его глаза, как лупы, и отражали в полумраке экран. Телевизор светился всеми цветами радуги, похожий на окно в ушедший день.
   Что делал днем дедушка, я не знал. То есть он делал одно и то же непонятное - ходил. С утра по красным и прямым, будто его генеральские лампасы, ковровым дорожкам коридора здесь же, в квартире, пока не уставал. А еще нахаживал многие километры по аллеям парка. Возвращался живой и невредимый к обеду, принимал пищу, отправлялся на покой в свою комнату. Дремал, пробуждался второй уж раз на дню и до ужина опять отправлялся на пешую прогулку по аллеям.
   Он оставался дома, если шел дождь, но и тогда все равно облачался в костюм, надевал шляпу и расхаживал по коридору в хмуром ожидании, с зонтиком в руках. Если дождливым был весь день, он менялся в настроении так, будто простужался и заболевал. Удалялся в комнату, куда можно было заходить только бабушке, ложился на диван, и было слышно сквозь стенку, как диван стонет да скрипит, потому что дедушка не находит себе места: то встает, то ложится, а если лежит, ворочается.
   Прожитый с бодростью и со здоровьем день настраивал дедушку на самый мирный лад. Программу "Время", наверное, смотрел он ради ведущих, потому что всегда ласково здоровался с ними, называя запросто по именам, когда появлялись на экране. Бабушка хлопотала у его ног, то подливая в таз погорячей, то холодней, если жгло. Потом усаживалась на край дивана и все забывала, начиная то охать, то усмехаться, слушая новости. Стоило диктору или дикторше произнести слова: "Леонид Ильич Брежнев", как дед восклицал: "От губошлеп! Развалил, понимаешь, партию, допустил, понимаешь..." "Ну что ты брешешь? Что ты брешешь? И охота тебе брехать?" - подавала голос бабка. "Эх, вы, сани, мои сани, сани новые мои! - смеялся дед, чтобы позлить ее. Много знаете вы сами..." "Уж знаю, Ваня, сам-ка ты лучше помолчи". Если в телевизоре всплывало бровастое с массивным скошенным подбородком лицо, дедушка поневоле замолкал, а потом беззлобно щерился и цедил: "Ну, здравствуй, Леня..."
   Я понимал, что он не любит "брежнева", и слушал эти разговоры с ощущением тайной власти своей над дедом. Но меня пугали, усмиряли не Брежневым, а каким-то дедом Бабаем. Бабая оживил уже мой дедушка "киевский", как я всегда про него рассказывал, когда воскрешал в памяти: "Летом я был у киевского дедушки", "Киевский дедушка мне подарил"... Киевский он был потому, что жил в Киеве, на улице Шамрыло.
   Дедушка Ваня, он же "генерал Иван Яковлевич Колодин", как величал сам себя, когда говорил по важным делам с трубкой телефона, которую мне также под страхом, что придет за мной Бабай, запрещалось отчего-то брать в руки. Дедушка, что грозил непрестанно его пришествием, не был в силах испросить прощения у Бабая за мои проступки. Деду был известен каждый мой шаг и все поступки, которые я совершал, но тотчас о том же узнавал и Бабай. Жил он, Бабай, всюду, где запрещено было гулять. В темном, сыром подвале, куда уводила лестница на дне подъезда - в бомбоубежище. На аллеях, в овражках и перелесках или у прудов парка. Как и все дворовые, я все же бегал тайком через улицу, где трусили яблони в заброшенном саду, что окружал единственный во всем парке тоже заброшенный, большой каменный дом. Или, если хватало храбрости, отправлялся совсем уж далеко - туда, где жили на деревьях белки, и приносил для них яблоки. Но только прибегал я домой, стараясь даже виду не показать, как выглядывал из-за портьеры дедушка и все уж знал. "Я же тебе говорил, не ходи со двора, не бери чужих яблок... - вздыхал дедушка. - Все. Идет, идет за тобой... Пропал ты, Олеша... А я ж тебе говорил!"
   Бабай жил на свете этом лишь по мою душу. Только за мною должен был он однажды прийти и забрать навсегда к себе, в одинокое свое тоскливое царство. Зная, за что такое наказание, я редко когда успевал подумать о нем, нарушая дедушкины запреты, зато уже в ожидании наказания страх овладевал душой до того, что я в слезах молил дедушку не отдавать меня Бабаю. Дед всегда охотно соглашался спрятать меня и командовал залезть под огромную двуспальную кровать в одной из комнат, под которой после лежал я не один час, если удавалось ему все это проделать втайне от бабушки. В другой раз он говорил с Бабаем обо мне по телефону, сообщая тому, что я уехал домой в Москву, а за это несколько дней сидел я послушно в квартире и не просился гулять. Или отправлял опять же в комнату, сидеть в ней тихо, а потом заявлялся, когда был я уже ни жив ни мертв, и сообщал, что Бабай на этот раз не пришел.
   В ожидании этого прихода я прощался с жизнью, не в силах осознать иначе той вечности разлуки, когда навсегда теряешь свой дом, своих родных, воображая пустое запертое жилище Бабая, где нету ничего, кроме, быть может, его собственной лежанки, и куда дед этот, у которого ничего больше в жизни не было, даже своих внуков, утаскивал и до меня многих и многих грешных несчастных детей. Дедушка рассказывал, что детей, которые никого не слушались и попадали к Бабаю, никто уж не мог потом отыскать и спасти, а сам Бабай никого никогда не прощал: пока ты хорошо работал для него, во всем ему подчинялся, он оставлял тебя жить, а если снова не слушался или плохо делал, что он приказывал, то заживо съедал. И тогда наступал черед следующего. То есть вот и мой давно уж наступил черед. Со мной Бабай долго ждал и долго жил один, без прислуги, отчего с каждым новым днем делался голодней и злей... Бывало, напуганный дедом, лежа в дальней комнате под диваном в ожидании прихода Бабая и слыша, как дедушка бреется или ходит на кухню узнать про обед, я не понимал: почему же не горюет он, что Бабай идет за мной?
   Потом, когда он же оказывался моим спасителем, все эти мысли улетучивались и я любил дедушку больше всех людей на свете. Но при мысли о Бабае в моем воображении рисовался не иначе как родной дед: каменнолицый, бровастый, громко хохочущий да всесильный - такой всесильный, что все милиционеры Киева улыбались и низко кланялись ему. Я же знал одно всесильное слово - "брежнев", которое даже на дедушку имело действие, непонятное мне, но самое надежное, стоило только произнести: "А я про тебя брежневу скажу..." Дедушка на миг замирал, потом пристально, чуть презрительно глядел на меня как на чужого, однако больше уж не повторял того, чего мне не хотелось и на что обещал я пожаловаться "брежневу", обходя, бывало, целый день как вредную, кусачую собачонку.
   Они были тоже очень похожи, "брежнев" и дедушка, почти как одно лицо, только дедушка был поздоровее, сухощавей и никогда не чавкал. Дедушкины фотографии тоже печатали в газетах, у него было так же много орденов, как у "брежнева", и читал он в таких же точно очках с тонкой золоченой оправой по бумажке на митингах, где я стоял подле него, только ему и видимый под огромной темной трибуной. Но дедушка думал только о себе, а "брежнев" обо всех, и был дедушка не такой добрый, как "брежнев", да к тому ж чувствовал я, что "брежнев" куда как главнее моего дедушки - главнее генерала и, наверное, всесильнее и важнее Бабая.
   Когда спускался я гулять во двор и протискивался мимо черной пустоты под лестницей, что уводила глубоко в подвал и где мог подстерегать за непослушание дед Бабай, то бывало набирался мужества да отчаянья и орал в ту пустоту: "Брррежнев!" И мигом убегал, думая, что оглоушил, обезоружил, а возможно, даже и убил этого Бабая, каменнолицего да бровастого, который хочет меня унести навечно к себе в полный тьмы да смертной вони подвал.
   Дедушка, конечно, и не думал, что, стращая меня этим Бабаем, пугал почти самим собой. Самый ужас был, когда он наряжался и гремел орденами; такую золотую одежду я видел только у "брежнева" и своего дедушки - всю светло-золотистую, с золотыми шитыми блямбами на плечах и золотыми пуговицами. Одевала его как маленького в эту броню из орденов бабушка - так любовно и нежно, что даже обычная пыль, поднятая в воздухе долго хранившимся в шкафу мундиром, чудилось, светилась в лучах этого ее любования золотцем и осеняла деда, была ему родной. Облаченный в мундир, дед стоял посреди комнаты, на узорном ковре, утопая по щиколотку в его голубовато-серой дымке, и дожидался, когда будут поданы ботинки - "чоботы", как называл всю обувь, любя давать своим вещам такие простецкие юродивые названия. Он давно ничего не умел делать сам или боялся делать, в страхе за свое здоровье, так что даже разувала и обувала его бабушка. Без ботинок он не позволял себе ступить и шагу, хоть и по ковру, будто боялся простудиться. И сердился, когда бабка, не начистив их еще с вечера, начинала чистить обувку у него на глазах плевала в щетку и всеми силами душевными, эдак угрюмо, даже зловеще, погружалась в грязную работу, заставляя дедушку киснуть да уставать. "Са-аня! Са-аняя!" - звал он жестоко, но и жалобно, а то и давал указание лично мне, хоть все мы находились у него на глазах: "Олеша, позови бабушку, что-то она там не справляется, скажи -- дедушка уже ждет".
   Я мог бы и проглотить тот гуталин, скажи мне это дед, а потому бросался все исполнять и в три шага наскакивал на бабушку, которая от капризов деда уже теряла терпение: "Ну, что тебе еще надо? Вот сам чисть свои ботинки, а я не буду!" Дедушка пугливо и покорно замолкал. Бабушкино мучнистое лицо украшал уж шрам из гуталина, делая его каким-то разбойничьим. Она пыхтела, ругалась про себя, никого не замечая вокруг. Дед очень скоро оживал и снова думал только о себе, поучая меня вместо бабки для равновесия и здоровья мешавшихся в его душе чувств: "Олеша, ну ч-то ты, ч-то ходишь?.. Иди-ка на балкон, подыши воздухом, тебе это полезно будет для здоровья..."
   Но через минуту он успевал продумать, что на балконе в сундуке береглись его рыболовные крючки, лески да грузила, и осеняла его мысль, что я могу туда залезть. А подтихую в ту самую минуту я и вправду уже запускал любопытную жадную ручонку в дедовский заветный сундук.
   И вот слышалось нервное, капризное: "Олеша, внучек, уйди с балкона, там дует! Уйди, а то простынешь! Саня, скажи Олеше, ч-тоб он там не ходил..." Эту, родом из крестьян, жадноватую жилку всегда окутывала, прятала в деде своим жирком забота, но даже в самых малых годах я понимал, что дед не заботится обо мне, а жалеет, боится за лески свои да крючки.
   Дедова жадность обижала меня, и всегда я плакался, покидая укрытие балкона: "Жалеешь, дедушка, крючков, а их вон как много..." "Нет, не жалею, - сам обижался дед и уже упрямился: - Ты, Олеша, не знаешь, какие крючки бывают острые, какие они опасные... Спроси вон у бабушки. Саня, скажи ему..." "Да брешет он все", - запросто вступала та в разговор, хотя сама была еще большей экономкой да копилкой, чем дед, который все деньги отдавал ей на руки до копеечки, отчего, верно, и могла так развиться у него, у генерала, эта жадность по каждому пустячку, по копеечным крючкам. "Ты, Олеша, ему не верь, не верь... Это ему жалко. Жадный он! - И с охотой, не иначе обиженная давеча его допросами, куда она столько потратила, произносила пугающий деда, торжественный приговор: - Тьфу ты, черт не нашего бога, про всех, про всех ведь думаешь, что у тебя своруют. Даже на внуков родных! Я те вот что скажу - вот она, зараза эта, жадность, тебя и погубит! Вот ничто, а жадность - так точно!"
   Дедушка жалел расставаться с тем, что нажил, но вряд ли жалость эта была жадностью, просто он упрямо не ждал от жизни ничего хорошего, да и от людей. Боялся, что самому не хватит, даже крючков. Был мнителен, терпеть не мог одалживаться, а еще крепче - давать взаймы, не уважая тех людей, что просили. Я всегда что-то просил, отчего ему не нравилось гулять со мной, а мне не нравилось ходить с ним на прогулки по сырому, мрачному парку (он назывался в народе "хрущевским", потому что и парковые аллеи, и пруды, и сад - все было устроено когда-то для Хрущева, вокруг его дачи, где после него никто уже не жил, хоть сам белый каменный дом, казалось, очень старинный, и стоял забыто в парке культуры и отдыха на том же месте) или ездить в наш домик на Турухановом острове.
   Этот домик дед устроил для ночевок на днепровской рыбалке. Это была деревянная железнодорожная будка, в которой умещалось только две панцирных кровати. Так как в будке был склад его спиннингов и всей рыбацкой утвари, дощатые стены укрепляла снаружи кирпичная кладка, а три окошка наглухо задраивали щиты. Дедушка все ждал, что домик обворуют, но его только затапливало каждую весну, когда растекалась по острову днепровская вода. От этого ли, но в домике всегда было прохладно и пахло речной сыростью.
   Мы ездили в домик без дедушки, а дед отправлялся рыбачить на Туруханов один, всегда с ночевкой. На рыбалку с дедушкой я ходил всего раз, после чего никогда его больше об этом не просил. Сборы начинались с вечера: перед дедовой рыбалкой бабушка распаривала геркулесовую кашу и готовила еще одну особенную еду для рыб, ни на что не похожую по вкусу, - сам я видел, что варила она горох. Из гороха получалось тесто, в него бабушка втирала мед. Эта еда выходила такой вкусной, что я просиживал на кухне в ожидании, когда бабушка разрешит урвать и съесть от еще не остывшего теста щепотку-другую. В то утро дед поднял меня так рано, что даже бабушка еще спала. Мы ехали в пустом трамвае по брусчатым киевским горкам. Город заливало солнце. Дед всю дорогу молчал, а на Туруханове сделался ласковым, потому что вместо обещанной рыбалки заготовил на весь день для меня и себя работку: обложить домик смесью цемента с молотым кирпичом, чтоб еще утяжелить его и не дать воде проникать под стены. Он давно уже побаивался, что домик его умыкнет какой-нибудь весной днепровское половодье. Не желая отстраивать пусть и небольшой, но каменный дом, который, уж точно, никуда не уплывет, держась на фундаменте, и где всем бы хватило места, он куда больше потратился на всяческие укрепления со всех сторон этой дощатой, доставшейся ему даром коробки.
   Кирпич заранее накрошил работник и свалил кучей у домика; он же, наверное, завез и цемент. Делать укрепление дедушка почему-то ему не доверил. На земле этого мужика, что жил да работал на острове, и стоял наш домик -- на лугу, где возвышались огромные копны сена, похожие в моем воображении на слонов из зоопарка. Они были даже выше, чем крыша нашего домика. Хозяином их также был угрюмый, молчаливый дедов работник. Не знаю, почему он отдавал деду часть своей земли, получал плату за свою работу или нет, и не знаю, что же их свело. Завезти цемент, кирпич, помочь во всем могли бы и два сына, но дедушка никогда ни о чем их не просил, предпочитая иметь дело со своим странным работником, что являлся послушно по первому его зову. Сам же он звал мужика за глаза "конюхом" и высказывался, что "много водки жрет этот дядя". О пьяницах всегда говорил с грубостью, хоть сам сделался трезвенником, когда вышел в отставку.
   Меня уже водили на конюшню - по дороге за нашим домиком, я видел коней. Было непонятно, почему эти дышащие силой исполины подчиняются невзрачным людям, похожим в сравнении с ними разве что на ящериц. Их глаза, больше человеческих, глядели никуда. Огромные лошади порой паслись прямо в дубраве за калиткой: стреноженные, они тяжко прыгали меж деревьев, выискивая себе корм, или стояли и не двигались, созерцая друг дружку. Взгляд мой завораживали путы - толстые канаты, навязанные узлами, что должны были, наверное, доставлять им только страдания. Этого я и не понимал - что лошадей заставляют страдать, а они терпеливо подчиняются людям. Я никогда не видел, что веревками можно так связывать, лишая возможности свободно двигаться. Я подглядывал за лошадьми, бывало, так долго, что начинало чудиться, будто и они подглядывают за мной. Я знал, что думаю о них, но тогда уже всерьез хотел понять, что же они думают обо мне, раз глядят и глядят своими глазами.
   Хижина конюха проглядывала в отдалении, за вишневым садом, который почти скрывал ее от глаз. Это была деревянная постройка на сваях, крытая соломой. В другое лето, когда в Киев отправляли отдыхать еще и сестру, что была старше на девять лет, мы с ней ходили в сад за вишней и блуждали по нему, как в лесу. Сестра никогда ничего не боялась, и я с нею ничего не боялся, увязываясь за нею нарочно, чтобы попасть туда, куда запрещалось или было одному страшно. Она же терпела меня поневоле, чтобы молчал, зная, что если не возьмет с собой, то я доложу все деду или бабушке. Но если я добивался своего, то был уж с ней заодно и никто не мог вытянуть из меня после ни словечка. Она брала меня за руку, и мы потихоньку уходили в чужой этот сад за вишнями, до которых я сам никак бы не смог дотянуться. Однажды в саду нас застала врасплох женщина, что вышла вдруг на крыльцо соломенной хижины. Она показалась мне очень похожей на мою маму, только говорила грубым голосом и на языке, которого я не понимал. Позвала в дом, но мы не поднялись даже на веранду - вынесла вишню, персики в тазу, чтобы мы брали, сколько хотим. Бабушка после ругалась, что мы угощались у этой женщины.
   Дед так вовсе перво-наперво запретил мне ходить на ту сторону, когда приехали в домик, - только за водой на колонку. Мне думалось, что конюх бьет свою жену и что ей, должно быть, плохо живется в этом доме на сваях. Когда я пробирался за водой - казалось, в самую глушь сада, - все оглядывался, виден ли наш домик, нахожусь ли еще под его защитой, а у колонки, замирая, пока ведерко с громким бульканьем набиралось водой, глядел и глядел на хижину под грязной соломенной крышей, подернутую черными изломанными ветвями вишен, будто паутиной.
   В тот день мы легли рано: дед на раскладушке прямо под небом, а я в домике. Утром пошли на Днепр. Даже ловить рыбу дедушка, наверное, мог лишь там, где знали, кто он такой, и уважали: на берегу, свободном от людей. Территория, на которую нас впустили, была вся огорожена сеткой, а встречал деда какой-то улыбающийся мужчина. Обо мне дедушка всегда говорил: "А это мой внук из Москвы..." И те, с кем он говорил, переспрашивали уважительно у меня: "Из Москвы?" На что я отвечал, стараясь важно бурчать, как дедушка: "Из Москвы..."
   Берег был пуст. Вода здесь казалась грязной, холодной. Днепр виделся широко, простираясь до другого берега даже шире самого неба, что всегда завораживало меня. Дед велел слушать, когда зазвонят колокольчики на расставленных по берегу спиннингах, а колокольчик до обеда звонил всего один раз. Дед научил меня, что нужно оглушить пойманного леща и зарыть поглубже, где холодно, в прибрежный песок. Когда я ударил трепещущего леща булыжником по голове, он затих, а из головы выступила кровь. Так я, наверное, сгубил в своей жизни первый раз что-то живое, наученный дедом и гордый тем, что сделал. Это событие и стало в моих мыслях "рыбалкой". Потом я посидел еще у рыбьей могилки в расстройстве, что больше нельзя увидеть этой пойманной рыбы, и уснул подле нее на песке, пригретый солнышком, одурманенный скукой... Разбудил дед. Он поймал под конец, пока я спал, еще одного леща. Это время суток на пляже, когда холодало и все вокруг делалось обыденным, а купальщики исчезали, оставляя песок каким-то помятым, истоптанным, было уже знакомо, будто бы отродясь. Возвращение домой, когда нужно было проделать тот же самый путь, только утяжеленный усталостью и скукой, казалось наказанием без вины, было всегда неожиданным.
   С бабушкой мы обычно возвращались домой на катерке, понтонная пристань была прямо у пляжа. Она покупала билеты, мы садились по борту на деревянную лавку, где сидело уже много людей, таких же, как мы, вытряхивая однообразно пляжный песок из туфель, отчего им оказывалась усеяна вся палуба. Катер начинал отходить, вода кругом вспенивалась. Было никогда не понятно, что же несло его потом по воде, - казалось, сама река. Днепровские воды жирно ворочались за бортом. Дул мокрый ветер, каждым махом окропляя лицо брызгами. На середине Днепра открывался вид во все стороны света. Когда катерок причаливал к берегу, одетому в гранит, жизнь опять делалась обыденной и маленькой.
   С дедом возвращались пешком. Шли долго, по бетонным плитам, что лежали на острове вместо дороги. Я любил дерево шелковицы, росшее на отшибе, там, где бетонная полоса только выходила на прямую, отчего задерживаться подле шелковицы на обратном пути уже не хватало терпения. Но дерево с такими ягодами, как это, казалось мне, росло на свете только одно - на этом острове. Ждала еще на пути заброшенная вышка для прыжков с подвесным парашютом, что была когда-то аттракционом. Проходя мимо, думал о той далекой высоте, куда уводила железная лестница внутри вышки, отчего захватывало дух. Но незаметно бетонка выводила на пешеходный мост через Днепр, и потом уж, глядя нечаянно с его середины вниз, на мглистую толщу воды, отнималось дыхание от высоты, на которой вдруг оказался, минуя карликом мертвую вышку. Переходя мост, я поневоле воображал, как падаю с него. И уже дома видел это как сон, просыпаясь в поту от пережитого до самого конца ощущения падения. Шагать по мосту было мукой. Хоть и убеждали, что мост никогда не обрушится, но, чувствуя его колебание, дрожание под собой, я порой думал, что мост обязательно обрушится, если на него встанут сразу много людей. Идти по мосту в толпе было самым ужасным. Дедушка посмеивался надо мной. Ему нравилось, что я притих и боюсь. На него в такие минуты будто снисходило успокоение. Так он избавлялся от переживаний, что начну делать все, что захочу.
   Мы ехали в трамвае, где дедушка опять молчал, но, перейдя порог дома, стал ласковым, нахваливая все то, что мы сделали с домиком, и я понимал, что теперь уж пришел его черед слушаться и бояться. "Да пропади оно пропадом! Да кому оно нужно! Вечно ты так, ни себе, ни людям! Ну что, рад? Ты еще золотом его покрой!" - покрикивала бабушка, узнав, что он опять потратился, да еще и тайно от нее. Но принесенные дедом лещи на этот раз ее усмирили: она очень любила уху, которую варила с такой радостью, будто бы для себя одной, хотя все лучшее отдавала сперва деду, потом накладывала в мою тарелку и только тогда доедала что оставалось.
   Наверное, дед потому относился без шуток к ее приговорам, что бабушка и была в прежней жизни судьей. В альбомах много я видел однообразных фотографий разных лет: широкий стол, накрытый или не накрытый сукном, но всегда - с графином посередине; три строгих человека - только три, стоя или сидя за столом; однако завораживали не люди и вся их кладбищенская торжественная строгость, а стулья под ними - тяжеловато-черные, будто чугунные, с высокими узорными спинками, что украшали, как короны, головы людей, сидящих за столом. На фотографиях разных лет, от самых старых, водянисто-блеклых, до свеженьких и блестящих глянцем, на которых бабушку я видел уже узнаваемо седой, и люди встречались разные, никогда не попадались одни и те же, и разительно менялись одежды, да и выражение лица бабушки. На старых фотографиях она была самой молодой, сидела не в центре, а скромненько с краю, одетая в потертый то ли пиджак, то ли френч, тогда как за столом восседали самодовольные военные мужчины и похожие на них женщины, такие же самодовольные, гладко и с иголочки одетые в плечистые пиджачки толстухи, с пышной лепниной причесок на головах - не прически, а пироги. Лицо ж молодое бабушки было неуверенным, но и цепким, жестоким: жестокость впивалась в него и делала его свет неживым, стальным. Однако чем старее бабушка была на фотографиях, тем добрее, и уж там, где она сидела председателем, на лице ее уже теплилась чуть заметная улыбчивость, снисхождение, похожие на грусть. Те другие, что сидели по краям, напряженно глядели вперед, будто чего-то втайне боялись, а она не боялась; и костюмчики на ней были светлые да мягкие, все больше из шерсти. А на одной фотографии она и вовсе сидела по-домашнему в вязаной шерстяной кофте. Были фотографии, где она стояла в полный рост с худой крепенькой папкой в руках, погруженная в нее с угрюмым сосредоточенным выражением лица чистильщика.
   Дед очень опасался другого: чтобы не умерла она раньше, чем он. Своим здоровьем он любовался, гордился, вовсе не допуская того положения вещей, что бабушка его переживет. Но вот что она не доживет до глубокой его да немощной старости - это деда угнетало и мучило. Он не находил никакого решения: раньше ее он умереть никак не должен был, а после ее смерти жить уж и в мыслях не мог. Своим здоровьем, то есть безалаберностью и равнодушием ко здоровью, бабка его поэтому сердила. Мог разволноваться, если только чихнула, - тут же звонил в госпиталь, заказывал ей у знакомых профессоров обследование, готов был на месяц заложить ее в больницу, только бы навечно вылечилась, и укутать в самые теплые одежды. Бабушка Шура была младше его на десять лет - сухонькая и беленькая, будто косточка, бодрая да неунывающая. Казалось, что все болезни изжарились в ней как на огне, и была такая здоровая - сухарчик, - что и в старости бегала по базарам, стряпала, обстирывала, ухаживала. Но, зная страхи деда на свой счет, она никогда не притворялась больной, чтобы чего-то добиться от него.
   Своего она добивалась такой вот судейской чужеватостью в голосе, перед которой он сдавался, чтобы она скорее сделалась снова доброй, родной и послушной.