Подошвы наших доблестных сапог.
 
   Но, переходя от стихов к самой что ни на есть грубой прозе, скажу, что англичане прорвались к палаткам, где ночевал дон Педро со своей свитой, и те, выскочив наружу кто в чем был и вооруженные чем попало, стреляя наугад и тыча клинками куда придется, оказались меж бегущих в беспорядке итальянцев и наступающих англичан. Мы же, находясь от палаток шагах примерно в ста, увидели и бегство это, и наступление, и вспышки выстрелов, озарявшие сероватый предутренний сумрак. Первым побуждением Алатристе было устремиться к палаткам, но, уже занеся ногу над бруствером, сообразил он, что это ничего не даст: остановить бегущих не удастся, потому что оттуда, где расположился его взвод, отступать некуда: пригорок, а за ним — болото. Итальянцы избрали для ретирады иной путь.
   Только дон Педро со свитой и алебардщиками медленно пятился к редуту, отчаянно отбиваясь от наседавших британцев, которые отрезали ему путь к отступлению, прапорщик же Мигель Чакон спасал знамя. Смекнув, что эта кучка людей ищет спасения на нашем редуте, Алатристе расставил своих людей за корзинами с землей и велел прикрывать полковника беглым огнем, причем и сам посылал в противника пулю за пулей. Я же сидел на корточках за бруствером, подавая стрелкам заряды и порох. Чакон только начал подниматься по откосу, как аркебузный выстрел в спину сшиб его наземь. Мы видели его искаженное от боли лицо, обрамленное густыми солдатскими бакенбардами — прапорщик силился приподняться и уже немеющими пальцами подхватить выпавшее из рук древко. Ему это удалось, он встал было, но в этот миг прилетела новая пуля, и Чакон повалился ничком. Под пологим склоном рядом с трупом знаменосца, так доблестно исполнявшего свой долг, валялось знамя, и Ривас спрыгнул вниз, чтобы подобрать его. Я, помнится, упоминал, что Ривас был родом из Финистерры, где живут не у Христа за пазухой, а у черта на куличках, и никому бы и в голову не могло прийти, что галисиец бросится спасать знамя. Однако от этого народа никогда не знаешь, чего ждать, — вечно преподносят они тебе сюрпризы. Ну, так или иначе, славный Ривас пробежать успел по склону всего футов шесть-семь — тут его прошило сразу несколько пуль, и он скатился вниз, к самым ногам дона Педро, которого вместе с его людьми должны были вот-вот изрубить на куски. Шестеро его алебардщиков делали свое дело в высшей степени добросовестно, ибо немцы, когда им хорошо платят, от добра добра не ищут, жизнь себе не усложняют и голову не ломают — так что все они пали, как Господь заповедал, дорого продав свою шкуру и до последнего оберегая полковника, а тот, успев, к счастью для себя, надеть кирасу, еще держался на ногах, хоть и получил две или три скверных раны. Англичане, уверенные в успехе, не ослабляли натиск, и валявшееся на откосе белое полотнище с синим косым крестом разжигало их отвагу: в соответствии с понятиями того времени, оно заключало в себе честь Испании и нашего государя. Захваченное в бою знамя покрывает славой добывших его и позором — потерявших.
   — No quarter! No quarter! [27] — горланили эти мерзавцы.
   Наши выстрелы уложили нескольких англичан, однако теперь это было слабым утешением для дона Педро и его людей. Помочь им мы уже не могли ничем. Кто-то из них — а кто именно, сказать затрудняюсь: рассеченное ударом шпаги лицо было залито кровью — взял за локоть и попытался вывести полковника из боя. Но Петлеплёт, отдадим ему должное, остался верен себе до конца: отстранил офицера, подтолкнул его вверх по склону, пронзил шпагой одного англичанина, завязив клинок глубоко в его теле, обжег другого выстрелом в упор — и, непреклонный, несгибаемый, ни на йоту не утратив в смертный час надменности, столь свойственной ему в жизни, пал под ударами англичан, которые, распознав его чин, разразились ликующими криками.
   — No quarter! No quarter!
   Воспользовавшись этим радостным замешательством, двое уцелевших бросились вверх, но одного через несколько шагов догнала, пробив насквозь, пика. Другой — тот самый, что пытался спасти дона Педро, — подскочил к знамени, наклонился, подобрал, выпрямился, сделал еще три-четыре шага и рухнул, изрешеченный пулями. Знамя снова оказалось на земле, но наши были слишком заняты стрельбой по англичанам, которые упрямо лезли вверх по откосу и твердо намеревались прибавить к трупу полковника еще один — и какой! — трофей. Я и сам, не переставая отмерять заряды пороха и отсчитывать пули, запас коих опасно скудел прямо на глазах, в промежутках прикладывался и стрелял, просовывая меж турами ствол оставленной Ривасом аркебузы. Заряжать мне ее было несподручно — мал еще был ростом — а зверская отдача — ну как будто мул копытом саданул — чуть не выбивала мне плечо из сустава. Тем не менее раз пять или шесть я все же выстрелил: сплевывал свинцовый шарик пули в дуло, осторожно насыпал порох на полку, взводил курок, раздувал фитиль — недаром же я столько раз видел, как делали это капитан Алатристе и прочие.
   Обо всем позабыл в горячке боя и грохоте пальбы, и от черного едкого пороха щипало мне глаза, ноздри и рот. Письмо Анхелики де Алькесар лежало у меня на груди, под колетом.
   — Если выберусь живым, — бормотал рядом со мной Гарроте, торопливо заряжая аркебузу, — во Фландрию больше не вернусь, хоть озолотите…
   Меж тем схватка у ворот форта и на дамбе закипела с новой силой. Увидав, что люди капитана Фениче, павшего в воротах, как пристало воину, бегут, дон Карлос Рома, который был мужчиной не потому, что штаны носил, сам схватил круглый щит и шпагу, остановил отступающих и дал отпор англичанам, благо проход был узкий и разом прорваться через него можно было лишь поодиночке. Так, мало-помалу восстановилось равновесие, итальянцы же, перестроившись и придя в чувство, сплотились вокруг своего полковника и держались стойко: надо сказать, что эта нация дерется не хуже прочих, если есть за что и если ее раззадорить, — а потом начали сбрасывать англичан со стен, отбив, стало быть, их приступ.
   Но нам от этого было не легче: не менее сотни англичан упрямо перли по склону, знамя упало, туры от непрестанной пальбы меньше чем с двадцати шагов стали уже не защитой, а помехой.
   — Порох кончается! — крикнул я.
   И, видит бог, не соврал. Оставалось по два-три заряда на ружье. Курро Гарроте, матерясь, как последний галерник, скорчился за бруствером, прижимая к груди руку, раздробленную мушкетной пулей. Пабло Оливарес взял у него пули и стрелял, пока не вышли и они, и его собственные. Что касается остальных, то Хуан Куэста давно уже валялся мертвым, а теперь к нему присоединился и Антонио Санчес, старый солдат родом из Тордесильяса. Мурсиец Фульхенсио Пуче вскинул руки к лицу, и между пальцами у него хлынула кровь так обильно, словно кабанчика прикололи. Остальные достреливали последние свои заряды.
   — Крышка, однако, — заметил Пабло Оливарес.
   Мы в нерешительности переглянулись, а крики англичан приближались с каждой минутой и звучали теперь совсем рядом, на склоне. Меня лично повергли они в сильный страх и глубокое уныние.
   Времени не оставалось не то что на раздумье, а и на то, чтоб «Верую» прочесть: либо в рукопашную идти, либо тонуть в болоте. Кое-кто потянул из ножен шпаги.
   — Знамя, — сказал Алатристе.
   Одни взглянули на капитана с недоумением.
   Другие — и первым оказался Копонс — поднялись и сгрудились вокруг него.
   — Дело говорит, — кивнул Мендьета. — Со знаменем оно как-то веселей.
   Я понял его. Лучше драться под знаменем, чем притаиться здесь за турами, как зайцы под кустом.
   Страх мой исчез, зато навалилась глубочайшая и какая-то застарелая усталость, и захотелось, чтобы все уже кончилось разом. Захотелось закрыть глаза и проспать до второго пришествия. Я полез за кинжалом и заметил, как дыбом встали волоски на руке.
   Рука дрожала, дрожал, соответственно, и кинжал, так что я крепче стиснул его. Алатристе заметил это, и на кратчайший миг в его светлых глазах мелькнула извиняющая улыбка. Потом он обнажил клинок, снял шляпу, стянул через голову портупею с «апостолами» и молча полез на бруствер.
   — Испания! Испания и Сантьяго! — раздался чей-то крик.
   — Какой там, к матери, Сантьяго… — процедил Гарроте, поднимаясь со шпагой в здоровой руке. — Бей их, ребята!!!
   Уж не знаю, как, но мы выжили. О том, что происходило на склоне, ведущем к редуту Терхейдена, остались у меня смутные воспоминания. Помню, как появились мы над бруствером, и кое-кто торопливо крестился, а потом наподобие своры бешеных псов ринулись вниз по склону, вопя во всю мочь, размахивая клинками — в тот самый миг, когда англичане уже тянули руки к валявшемуся на земле знамени. Они оторопели при нашем появлении, ибо полагали, что оборона уже сломлена, и замерли на месте, не успев ухватить ясеневое древко. Я упал на знамя, обхватил его, готовый сдохнуть, но не выпустить этот кусок плотной материи, и вместе с ним покатился по откосу, прямо по трупам офицера из свиты дона Педро, и прапорщика Чакона, и славного галисийца Риваса, и по англичанам, которых Алатристе и остальные погнали по склону с таким свирепым напором (преимущество отчаявшихся — в том, что они не ждут спасения), что те дрогнули, попятились, оступаясь, натыкаясь друг на друга и падая. И вот уже кто-то из них первым показал спину, прочие последовали его примеру. Алатристе, и Копонс, и оба Оливареса, и Гарроте, и все, кто уцелел к этой минуте, были залиты вражьей кровью, ослепли от смертоубийства. И — ей-богу, не вру! — англичане, все, сколько их было, ударились в бегство, а наши преследовали их, разя в спину, и такой вот плотной толпой все вместе достигли подножья, где лежало бездыханное тело дона Педро. Это была сущая бойня, и весь склон был завален трупами англичан, по которым катился я, крепко вцепясь в знамя, и вопил что есть мочи, будто хотел выплеснуть в этих воплях и отчаянье свое, и ярость, и отвагу того племени, к которому принадлежали мужчина и женщина, зачавшие меня. Господь свидетель, мне пришлось побывать потом во многих боях и битвах, но такой резни я никогда больше не видел. Я и сейчас еще пускаю слезу, словно какой-нибудь щенок-несмышленыш, когда вспоминаю это, когда вижу, как я, всего-то на всего пятнадцатилетний паренек, вцепясь в дурацкую сине-белую тряпку, несусь с дикими криками по окровавленному склону редута Терхейдена в тот день, когда капитан Алатристе отправился искать себе славной смерти, а я последовал за ним, и товарищи его тоже. Потому что совестно было отпускать его одного.

Эпилог

   Все прочее — на картине и в истории. Девять лет спустя, утром, я пересек улицу и вошел в мастерскую Диего Веласкеса, камер-юнкера его величества.
   День был зимний и серый, и погода еще гнусней, чем во Фландрии: ледок на замерзших лужах похрустывал под моими сапогами со шпорами, и холодный воздух щипал щеки, как ни кутался я в плащ, как ни нахлобучивал шляпу. И потому сущим блаженством было очутиться в теплом темном коридоре, а потом — в просторной мастерской, где в камине весело пылал огонь. Большие окна освещали полотна, развешанные по стенам, натянутые на подрамники или разложенные на деревянном настиле пола. Пахло краской, скипидаром, политурой, и в эту симфонию запахов вплетал ароматную мелодию стоявший на очаге котелок, где варилась курица со специями и вином.
   — Прошу вас, сеньор Бальбоа, — произнес Диего Веласкес.
   Путешествие в Италию, жизнь при дворе, милости нашего государя дона Филиппа Четвертого так благотворно сказались на нем, что художник утратил свой севильский выговор, резавший ухо лет двенадцать назад, когда я впервые увидел Веласкеса на ступенях Сан-Фелипе. Сейчас он сухой чистой тряпочкой тщательно протирал кисти, раскладывая их после этого на столе в ряд. Черная ропилья была кое-где выпачкана красками, волосы растрепаны, усы и бородка давно взывали к цирюльнику. Любимый живописец нашего государя никогда не приводил себя в порядок до полудня, когда делал перерыв в работе, чтобы отдохнуть и подкрепиться после нескольких часов упорного труда, начинавшегося с первым светом дня. Никто из домашних не смел тревожить его до этого перерыва. Потом он вновь работал, потом закусывал, потом, если обязанности не требовали его присутствия во дворце и если не возникали, как принято нынче говорить, обстоятельства неодолимой силы, прогуливался по Сан-Фелипе, Пласа-Майор или по Прадо в компании с доном Франсиско де Кеведо, Алонсо Кано и другими друзьями, знакомыми и учениками.
   Сложив на табурет плащ, шляпу, перчатки, я подошел к очагу, зачерпнул добрую порцию похлебки, наполнил ею высокую кружку и, грея о нее озябшие руки, стал прихлебывать ароматное варево.
   — Ну, как идут дела при дворе? — спросил я.
   — Медленно.
   Мы оба усмехнулись старинному присловью. В это время Веласкесу дали важное поручение — отделать и украсить залы нового дворца Буэн-Ретиро.
   Поручение исходило непосредственно от самого короля, что тешило самолюбие художника, хоть он и жаловался иногда, что это не дает ему наслаждаться собственным творчеством. Ради него он передал свое звание камергера Хуану Баутисте де Масо, удовольствовавшись менее хлопотными и, так сказать, номинальными обязанностями камер-юнкера.
   — Как поживает капитан Алатристе? — осведомился Веласкес.
   — Хорошо. Велел кланяться. Вместе с капитаном Контрерасом и доном Франсиско де Кеведо пошел навестить Лопе у него дома на улице Франкос.
   — А как наш Феникс [28] ?
   — Неважно. Бегство его дочери Антоньиты с Кристобалем Тенорьо подкосило его… Никак не может оправиться.
   — Надо и мне выкроить часок и проведать старика… Что, он очень сдал?
   — Все опасаются, что эта зима станет для него последней.
   — Жаль, жаль…
   Я сделал еще несколько глотков. Похлебка обжигала, но возвращала к жизни.
   — Кажется, будет война с кардиналом Ришелье, — заметил художник.
   — На паперти Сан-Фелипе только о том и толкуют.
   Направившись к столу, чтобы поставить кружку, я задержался перед картиной на подрамнике — она была завершена, оставалось только лаком покрыть.
 
   Анхелика де Алькесар была чудо как хороша в белом атласном платье, расшитом золотом, отделанном крошечными жемчужинами, и в наброшенной на плечи мантилье из брюссельских кружев — мне было доподлинно известно, что кружева именно брюссельские, потому что я эту мантилью ей и подарил. От насмешливо-пристального взгляда синих глаз, казалось, ничего не укроется — да так оно и было, в моей, по крайней мере, жизни. Я усмехнулся про себя, заметив портрет, — не прошло и нескольких часов, как я расстался с той, кто послужила для него моделью: вышел на спящую улицу, приняв меры предосторожности на тот случай, если меня подкарауливают нанятые дядюшкой убийцы, — то есть завернувшись в плащ и положив на эфес руку, пальцы которой, равно как и губы мои, и вся кожа, еще хранили пленительный аромат Анхелики. На спине носил я и уже зарубцевавшуюся память об острие ее кинжала, в голове еще звучали ее слова, исполненные любви и ненависти — то и другое было неподдельным и смертоносным.
   — Я добыл для вас набросок… — сказал я Веласкесу. — Мой старинный товарищ часто видел и хорошо запомнил шпагу маркиза Бальбосского. По моей просьбе он зарисовал ее.
   Отвернувшись от Анхелики, я достал из-под ропильи и протянул художнику сложенный лист бумаги.
   — Бронзовый эфес с навершием литого золота. Видите, как расположены защитные кольца?
   Веласкес, оставив кисти и тряпку, с довольным видом рассматривал рисунок
   — А перья у него на шляпе были белые. Точно помню.
   — Превосходно, — отозвался Веласкес.
   Он положил листок на стол и оглядел картину.
   Предназначенная для убранства одного из залов дворца Буэн-Ретиро, а именно — «Салона королевств», она была огромных размеров и помещалась у стены на особом станке, снабженном лесенкой для работы над верхней частью холста.
   — Я решил вас послушаться, — добавил он задумчиво. — И заменить знамена копьями.
   После того как дон Франсиско де Кеведо посоветовал Веласкесу обговорить со мной все подробности достопамятного события, мы с ним провели несколько месяцев в долгих беседах. Художник решил отказаться от изображения на полотне ярости битвы, от вида скрещенных клинков и прочих непременных принадлежностей батальной живописи, сделав выбор в пользу величавого спокойствия. Он сказал мне как-то, что хотел бы запечатлеть одновременно и великодушие, и высокомерие, и передать это сочетание в свойственной ему манере: чтобы действительность представала не такой, какова она есть на самом деле, а такой, какой он желает ее показать, — и чтобы в картине сквозила недоговоренность, оставляя зрителю простор для умозаключений.
   — Ну что? — мягко спросил он.
   Мне ли было не знать, что суждения двадцатичетырехлетнего солдата об искусстве не стоят для Веласкеса ломаного гроша. Другое было нужно ему, другого он добивался — я понял это по тому, как едва ли не опасливо смотрел он на меня, покуда я водил глазами по огромному холсту.
   — Все было так и не так, — ответил я.
   И тотчас пожалел о том, что слова эти сорвались с языка: я боялся обидеть Веласкеса. Но он лишь слегка улыбнулся:
   — Я ведь знаю, что никакого холма такой высоты в окрестностях Бреды нет и что перспектива не вполне естественна. — Он сделал несколько шагов и, уперев руки в бока, уставился на картину. — Но сцена получилась, и это главное.
   — Я имел в виду не это…
   — Я понял, что вы имели в виду.
   Веласкес подошел к тому месту, где изображена была рука голландца Юстина Нассау, протягивающая генералу Спиноле ключ от города, — этот кусок был еще не дописан, и вместо ключа виднелось лишь пятно, — и слегка потер его большим пальцем.
   Потом отступил на шаг, не сводя глаз с холста: он всматривался в пространство между головами двух военачальников, отчеркнутое стволом аркебузы, лежащей на плече безусого и безбородого солдата, — туда, где угадывался полускрытый головами офицеров орлиный профиль капитана Алатристе.
   — В конце концов, вспоминать будут именно это, — промолвил он. — Я хочу сказать — потом, когда и вы, и я ляжем в сырую землю.
   Я рассматривал лица полковников и капитанов на первом плане — некоторым не хватало последних ударов кисти. Меня не смутило, что кроме Юстина Нассау, принца Нойбургского, дона Карлоса Коломы, маркизов Эспинара и Леганеса, ну, и, разумеется, самого генерала Спинолы, среди изображенных на холсте не было тех, кого я видел там в то утро, — зато своего друга, художника Алонсо Кано, Веласкес написал в виде голландца-аркебузира, стоящего слева, а черты, весьма похожие на свои собственные, придал офицеру в высоких сапогах, повернутого лицом к зрителям в правом углу. И что учтиво-рыцарственный жест Спинолы — генерал скончался от горя и позора четыре года назад, в Италии — соответствовал действительности, а вот голландский полководец получился куда более покорным и униженным, чем на самом деле. Нет, меня проняло, что в этой торжественно-спокойной композиции — «Нет-нет, дон Юстин, не склоняйтесь передо мной… », — в сдержанности наших и голландских офицеров таилось именно то, что я наблюдал своими глазами и вблизи: горделивая спесь победителей, ненависть и отчаяние в глазах побежденных; ожесточение, с которым мы друг друга резали и долго еще будем резать, благо места в земле, укрытой дымно-серой пеленой пожарищ, всем хватит. Что же касается тех, кто попал на первый план картины, и кто не попал, то мы — испытанная всеми родами смерти, многотерпеливая испанская пехота, делавшая самую черную работу в штольнях и траншеях, белевшая рубахами во тьме ночных боев, разносившая порохом и ломами плотину Севенберга, дравшаяся у Руйтерской мельницы и на стенах форта Терхейден, — в своей изношенной одежонке, со своими хворями и болячками, во всей своей красе и во всем убожестве были всего лишь пушечным мясом, задником вечной декорации, и на фоне его другая Испания, вылощенная, нарядная и парадная, с легким поклоном принимала ключи от Бреды, которую в конце концов, как мы того и опасались, пограбить нам так и не дали; и она-то вот, эта другая Испания, разрешила запечатлеть себя для потомства и позволила себе роскошь быть великодушной: «Полноте, дон Юстин, прошу вас… » Но все же мы стояли среди знати, и солнце еще не зашло во Фландрии.
   — Это будет великое произведение, — сказал я.
   И не покривил душой. Это будет великое произведение, и, надо полагать, благодаря ему мир узнает нашу несчастную Испанию, малость похорошевшую на картине, с которой так и веет бессмертием, ибо создавала ее кисть величайшего мастера всех времен. Что ж, а действительность, истинные мои воспоминания останутся на заднем плане — там, чуть в стороне от центра композиции, на которую, по правде говоря, мне глубочайшим образом плевать, там, где старое знамя в сине-белую клетку лежит древком на плече косматого усатого знаменосца, похожего на прапорщика Чакона, хоть я своими глазами видел, как его убили, когда он пытался это самое знамя спасти на редуте Терхейдена. Они останутся в аркебузирах Ривасе, Льопе и всех прочих, кто не вернулся в Испанию и вообще никуда, — стоящих за пределами полотна или таящихся в лесу этих выровненных копий: пусть на картине они безличны и безымянны, но я-то могу по именам назвать своих живых и мертвых товарищей, которые пронесли эти копья через всю Европу, поливая ее потом и кровью ради того, чтобы сбылись вещие слова:
 
   И если снова грянет бой кровавый,
   Воочьюизумленный мир узрит,
   Как сникнет галл, как оробеет брит,
   Как дрогнет шваб, как страх объяст батава,
   Как осенит тебя крылами слава,
   Пехоты нашей доблестной солдат!
   Ты шел стезею тяжких испытаний,
   Сквозь череду бесчисленных кампаний,
   Вослед за солнцем яростным Испании
   Свой путь торя с восхода на закат.
 
   Им, испанцам, разноязыким, разноплеменным, но единым в честолюбии, высокомерии, страдании, им, а не грандам, расположившимся на переднем плане, отдает голландец свои трижды проклятые ключи. Им — этому безликому, безымянному воинству, которое по воле художника лишь чуть угадывается на склоне никогда не существовавшего холма.
   В десять часов пополуночи, июня пятого дня в лето от Рождества Христова тысяча шестьсот двадцать пятое, в царствование нашего славного государя Филиппа Четвертого я вместе с капитаном Алатристе, Себастьяном Копонсом, Курро Гарроте и прочими выжившими — в сильно прореженном взводе осталось таковых немного — присутствовал при капитуляции крепости Бреда. А спустя девять лет, в Мадриде, стоя перед картиной, написанной Диего Веласкесом, я словно бы вновь услышал барабанный бой, увидел, как издалека, между окутанных дымом фортов и траншей перед Бредой движутся, чуть колыша знамена и копья, бестрепетные полки лучшей в мире пехоты, идут испанцы — всем ненавистные, свирепые, надменные, вспоминающие о дисциплине только под огнем, твердо помнящие, что «все вынесут они на поле брани, лишь не снесут к ним обращенной брани».
 

От издателя

   К вопросу о присутствии капитана Алатристе на картине Диего Веласкеса «Сдача Бреды»
 
   Вопрос о том, имеется ли в числе персонажей картины Веласкеса «Сдача Бреды» капитан Диего Алатристе-и-Тенорио, дебатируется уже на протяжении значительного времени. Опираясь на свидетельство Иньиго Бальбоа, непосредственного очевидца создания картины, который без колебаний утверждал (причем дважды — на стр. 10 «Капитана Алатристе» и на стр. 217 «Испанской ярости»), что его хозяин является одним из персонажей этой композиции, удалось установить путем изучения голов в правой части полотна, что центральный образ, бесспорно, принадлежит генералу Спиноле и — с меньшей степенью уверенности — идентифицировать находящихся рядом с ним лиц, как соответственно — Карлоса Колому, маркизов Леганеса и Эспинара, а также принца Нойбургского. Исследования профессоров Хусти, Альенде Салазара, Санчеса Кантона и Тембури Альвареса показывают, что одна из голов на картине носит явные черты сходства с наружностью капитана Алатристе, описанной Иньиго Бальбоа.
   Ни прапорщик с древком знамени на плече, ни безбородый и безусый мушкетер на дальнем плане слева не могут быть Диего Алатристе. Отпадают также бледный кабальеро с непокрытой головой, стоящий под знаменем рядом с конем, и тучный офицер без шляпы, виднеющийся под горизонтальным стволом аркебузы — в последнем профессор Севильского университета Серхио Саморано идентифицировал капитана Кармело Брагадо. Некоторые ученые выдвинули предположение, что Диего Алатристе — это стоящий на переднем плане справа офицер, повернутый лицом к зрителям, тогда как целый ряд специалистов — и среди них Тембури — считают, что в этом образе Веласкес запечатлел самого себя, как бы уравновесив автопортретом изображение своего друга Алонсо Кано, представленного в виде голландского аркебузира на переднем плане слева.
   Как указывает профессор Саморано в своем труде «Бреда — реальность и легенда», черты Диего Алатристе могут совпадать с чертами офицера, стоящего справа, хотя нельзя не признать, что черты этого персонажа мягче, нежели черты капитана Алатристе, знакомые нам по описанию Иньиго Бальбоа. Однако, по наблюдению барселонского исследователя и переводчика Мигеля Антона, изложенному в его работе «Капитан Алатристе и взятие Бреды», возраст его, не превышая тридцати лет, не совпадает с возрастом Алатристе в 1625 году и уж тем более — в 1634-1635 гг. , когда и создавалось полотно, не говоря уж о том, что Алатристе, хотя и командовал взводом, оставался рядовым солдатом и, следовательно, не мог носить знаки различия офицера, которые мы видим на картине. Возможность того, что Алатристе, не представленный в правой группе персонажей, помещается среди других испанцев, стоящих на самом заднем плане, за протянутой рукой генерала Спинолы, отвергается после тщательного анализа, произведенного специалистом из «Фигаро Магазэн» Этьеном де Монтети.