Александр Потемкин
Я

   Бог стал человеком,
   чтобы человек стал Богом!
Василий Великий, IV век

   «Надо было спешить. Все стало наконец понятно, все выстроилось в логическую линию, и сознание успокоилось. Прежние поиски собственного Я обрели, казалось, покой, в котором я так нуждался с самого детства. Никогда не думал, что истина так неожиданно ворвется в мое сознание! А все произошло просто и быстро, как это обычно случается: как-то утром я проснулся на своем тюфяке – и на меня буквально обрушилось оригинальное решение будущего бытия. Как будто чей-то мудрый голос с каким-то неведомым умыслом подсказал, что я, Василий Караманов, двадцатисемилетний мужчина, согбенный под тяжестью глубоких переживаний, должен спешить реализовать себя, осуществив тем самым свое тайное предназначение. Не где-нибудь в глухой российской провинции, не в Сивой Маске, в Сургуте или в одном из поселков автомобильной якутской магистрали между Алданом и Беркакитом, а в столичной дворницкой берлоге в Староваганьковском переулке. На улице, изрядно потоптанной известными гражданами нашего Отечества; напротив окон Государственной библиотеки, того самого столичного заведения, где человек черпает совершенно другие, отличные от навеянных давеча моему воспаленному уму знания. Ох, если бы ее читатели – студенты, профессора, другие представители интеллигенции – знали, чего я вдруг так страстно пожелал! Ох, если бы они имели представление, на что я так смело решился! Что так торопливо хочу предпринять! В чем мечтаю найти умиротворение! Они подумали бы, что на меня влияют таинственные силы; стали бы публично доказывать, что без сильнейшего давления и принуждения человек никогда бы самостоятельно не решился на такой поступок; что я заколдован, спятил, совершенно лишился ума; что этот мой предстоящий ход оплачен очень высоким гонораром; что я жажду доказать себе, миру настоящего и будущего необыкновенность собственной личности, представить на суд общества силу духа и воли Василия Караманова, а не обоснованную научную истину! Но что мне до этого? Чепуха! Я обязательно совершу задуманное. В этом мире нет человека, способного остановить меня. Да, мое решение было неожиданным. Еще день, неделю назад я никак не ожидал такой развязки. Но что было прежде – день за днем и всю мою жизнь? Разве не жизнь помогала мне находить самого себя самым неожиданным образом? Не она научила меня вести поиск осуждаемого обществом? Поступать в угоду себе? Однажды, в самом раннем детстве, у ворот церкви я услышал фразу, злобно брошенную в мой адрес: «Презренный мальчишка!» После этого я стал старательно копить в памяти события, доказывающие мою презренность. Когда мне было пять лет, мой отец изнасиловал финскую туристку и нанес ее мужу тяжкие телесные повреждения. Чтобы показать своему северному соседу и гражданам собственного Отечества неотвратимость и строгость советского правосудия, коммунистическая Фемида вынесла приговор: высшая мера наказания. Его расстреляли. Тогда все в округе стали обзывать меня «отпрыском выродка». В шестилетнем возрасте я лишился матери: после такого семейного позора она быстро пристрастилась к наркотикам – молотым головкам мака, росшего у нас на каждом пятачке земли, и в двадцать восемь лет умерла от передозировки кукнара – опийного отвара. И тогда все, знакомые с этими историями – а их было большинство в городе, – стали обзывать меня «презренным мальчишкой». В семь лет по субботам, когда ортодоксальным евреям строго запрещается делать какую-либо работу, я обходил их дома в своем квартале, чтобы разжечь печь, керосинку, включить свет, наколоть дрова, приготовить чай. За это они давали мне пряники, а порой и деньги. О, это было великое испытание! «Семья у него, конечно, преступная, но что этот недоносок делает в еврейских домах? Таких презирать надо!» – говорили вокруг. Мне уже безумно нравилось, что моим сверстникам запрещают со мной общаться. Им не позволяли со мной играть, приглашать меня в дом, делиться со мной пищей! Я уже гордился тем, что директор школы допрашивает меня, чем я занимаюсь по субботам у иудеев. В душе я посмеивался и над учителями, требовавшими от меня не ходить по домам иноверцев. Впрочем, мои столь ранние шабатные визиты вовсе не вызывали у людей любопытства или желания что-то понять, осмыслить; они рождали лишь брезгливость и презрение. Эту их неприязнь я чувствовал повсеместно. Везде и во всем. В праздничный или будний день. В едких и пренебрежительных взглядах, в проклятиях, срывающихся с языка, в многочисленных запретах: получать отличные или хорошие оценки, добавку в школьном буфете, новогодний кулек с подарками, поохотиться с рогаткой на перепелок. Не раз случалось, что когда я заходил на Пасху в церковь, меня выводили оттуда со словами: «Тебе, гаденыш, здесь нечего делать! Пошел вон из храма!» Меня ненавидели не только люди: породистые псы и уличные дворняги облаивали меня с жуткой ненавистью, их клыки почти касались моего бледного болезненного тела. Злые осы вились вокруг меня, как саранча над пшеничным полем. Скорпионы прятались в истоптанной обуви, чтобы укусить; гуси, вытянув шеи и грозно махая крыльями, больно щипали голые детские ноги; коварные вороны выдергивали мои рыжие волосы с радостным карканьем. И сейчас, когда я вспоминаю эти страницы собственной биографии, меня охватывает, как бывало в детстве, искреннее уважение к самому себе: в семь лет начать конфликтовать с миром! Как это случилось? Как такое могло произойти в сознании обычного ребенка? Правда, тогда мир для меня ограничивался пространством небольшого провинциального городка, затерянного на огромной территории коммунистической империи; но людские страсти в нем бушевали не меньше, чем в крупнейших мегаполисах планеты. Я рос, и моя дерзость росла вместе со мной. В девять лет, чтобы вызвать к себе новую волну общего презрения, к чему я уже начал сознательно, систематически стремиться, я на время летних каникул пристроился на живодерню. На этой работе обычно трудились приезжие, – они-то меня и взяли. Вначале мне не хотели доверять мелкокалиберную винтовку, но однажды, когда во время обеда санитары постукивали водочными стаканами, я сам схватил ружье и выстрелил в пса, агрессивность которого была очевидна. Собака завизжала и замертво брякнулась на мостовую. Мужики заорали: «Браво!» После этой истории я осмелел и стал увереннее вести себя на городских улицах: если правила предписывали отстреливать только бесхозных, бродячих собак, то я бил всех, но прежде всего – своих знакомых обидчиков. Кто мог защитить сироту, кроме него самого! Впрочем, я не только желал мщения; я стремился вызвать у всех в округе лютую ненависть. Тогда мне самому часто хотелось быть одинокой бродячей собакой, в которую всякий норовит бросить камень или выкрикнуть вслед злобную брань. Вот откуда все пошло! Вот где начинался мой сложный путь к решению, которое я давеча принял. С самого раннего детства меня увлекал конфликт между мной и обществом; увлечение это, как видно, осталось на всю жизнь. В десять лет я выкинул другой дерзкий фортель, после чего меня стали ненавидеть даже сверстники. Футбольный матч нашей городской команды с обояньским «Колосом» в самом начале сезона вызвал большой интерес зрителей. Трибуны были переполнены. Их на нашем стадионе было две: западная и восточная. На юге, за футбольными воротами, высилась трехметровая кирпичная стена по всей ширине футбольного поля. Северные ворота были огорожены пятиметровой высоты металлической сеткой. Я знал, что никак не смогу попасть на футбол: откуда у сироты деньги на билет! В тот день я заготовил острое шило, спрятался за прогнившей калиткой овощного погреба в восьми метрах от южной стены стадиона и стал ждать начала встречи. В самом начале сезона футболисты часто бьют мимо ворот. На это я, десятилетний Василий Караманов, как раз и рассчитывал. Уже спустя несколько минут после начала матча мяч перелетел через стенку и буквально плюхнулся мне в руки. Я тут же нанес ему три-четыре удара шилом, бросил его на открытое место и снова спрятался за калиткой. На это у меня ушло не больше одной минуты. Еще через минуту на стене появился боковой судья. Увидев спущенный мяч, он послал за ним какого-то юного спортсмена, а сам оповестил главного судью, что мяч напоролся на острый предмет. Игра продолжилась. Через десять минут эпизод повторился. С неимоверной радостью я наносил мячу новые удары шилом; потом спрятался в прежнем укрытии. Опять возник боковой судья, опять были крики, что нужен новый мяч. В первом тайме так повторилось четыре раза. Перед началом второго тайма на стенке оказался какой-то спортсмен. «Что, будет охранять мячи? – подумал я. – Надо искать новый ход!» Когда пятый мяч перелетел через стенку стадиона, «охранник», стоявший на ней, стал спускаться. Конечно, спускался он к мячу – а значит, и ко мне, – спиной. Я мигом схватил мяч, залез на высокий тополь, стоявший рядом, и укрылся в апрельской листве. После продолжительных поисков спортсмен увидел меня на дереве и спросил: «Эй, пацан, слышишь, ты не видел, куда мяч подевался?» Я спрятал мяч между упругими ветками, слез с тополя и с нарочито покорным видом развел руками: дескать, отвлекся в этот момент. Менял место на дереве. А сам подумал: «Не пускаете на стадион, ненавидите меня, страдать вынуждаете – теперь сами мучайтесь». «Слушай, – сказал спортсмен, – я на стенку поднимусь, а ты покарауль здесь. Последний мяч у нас остался». – «А как же я футбол смотреть буду?» – с наивным видом спросил я. «Подзатыльников захотел получить? Стой здесь, не то уши надеру! Знаю я тебя, жидовский помощник с местной живодерни!» – приказным тоном бросил он. Я подумал: «Ах так, признал! Ну, я вам сейчас устрою! – Однако сказал другое: – Хорошо, дяденька, буду караулить мячи. Только вы меня не бейте». Впрочем, совершенно другая мысль пронеслась в голове: «Только руку подними, я тебя со стены сброшу! Нашелся тут храбрец, мальчишку бить! Во мне всего двадцать пять килограммов! Герой!» Спортсмен поднялся на стенку, закричал, что мяч не найден и что охрана усилена. Через двенадцать минут мяч опять перелетел на мою сторону. Я подбежал к нему и взял в руки.
   Шила с собой не было: я оставил его на дереве. Мяч оказался каким-то потрепанным: кожа изрядно стерлась, под ладонями чувствовались небольшие бугорки. «Говорите, последний?» – спросил тогда я. «Бросай быстрее! Наша команда проигрывает. Еще двадцать минут. Быстрее!» Я взглянул на спортсмена и спросил: «Сколько вас там на стадионе?» – «Эй, пацан, бросай мяч! Три тысячи болельщиков ждут. Бросай, а то сейчас спущусь…» – «Три тысячи, говоришь?» – продолжал я. «Да, три, а может, больше. Бросай!» – «Три тысячи, а для одного Васьки Караманова места не нашлось! Не дам я вам мяч! Вот вам дуля!» – прокричал я и бросился бежать. Я тогда добился своей цели: матч был сорван. Больше недели на меня шла охота. Местный футбольный тренер по кличке Тула даже десятку пообещал тому, кто меня поколотит. Ночью я спал в городском парке в лодке на качелях, а днем прятался в орешнике на самой окраине города.
   На девятый день меня выследил капитан Подобед из детской комнаты милиции. На мотоцикле он доставил меня в свой покосившийся офис и с невероятной злостью оттаскал за уши. Этот ментовский прием я помню по сей день. Когда мои уши стали походить на огромные пельмени, он поменял тактику и начал требовать от меня, чтобы я уговорил свою тетку, у которой жил, написать заявление с просьбой отправить меня в детский дом из-за недостатка средств и сил для моего воспитания. «А где такой детдом?» – сквозь слезы спросил я, думая уже о другом. Мне тогда нестерпимо захотелось свести к минимуму мир своего общения. Именно в детской комнате милиции у меня впервые появилось это еще не совсем осознанное стремление к одиночеству. Ведь все вокруг было так чуждо, так глубоко враждебно! «Моя тетка такого заявления не напишет», – с искренним сожалением сказал я тогда Подобеду. «Как так? Почему?» – насторожился тучный неказистый мужичок, сопроводив свой вопрос отрыжкой сала, чеснока и самогона. «Кто ей бутылки будет собирать? Кто тару сдаст, чтобы ей на “Имбирную” хватило? Ведь она без водки дня не проживет. Я до сих пор по выходным дням ее еврейскими деньгами снабжаю. Без них она просто погибнет. А в будни по улицам пустые бутылки собираю». Почесал тогда капитан свою невыразительную голову, видимо, подумал, сделал несколько телефонных звонков и выложил мне новое предложение: «Тогда, негодяй, пиши заявление сам на имя начальника милиции, что тетка твоя, как ее… Пелагея Свияжская, в дальнейшем – П.С., свои обязанности по опекунству не выполняет. Регулярно пьет, алкоголичка, поэтому ты голый и босый, а желудок у тебя постоянно пуст. Понял? Найдем тебе приличный детдом, а ее направим в ближайший лечебно-трудовой профилакторий. Может, она завяжет с пьянством. Сколько ей лет?» – «Старушка, – сказал я, – на несколько лет старше моей умершей матери. Ей уже больше тридцати. Но я никогда не сдам ее в ЛТП. В детдом, правда, хочется. Но это вовсе не значит, что я готов заложить собственную тетку. Нет! Любой ценой никогда ничего делать нельзя. Особенно мне!» – «Почему “особенно тебе”?» – с любопытством спросил меня мелкорослый Подобед. «Я ведь сам по себе. Таким людям опасно давать волю фантазиям». Капитан милиции, видимо, ничего не понял. Он опять почесал свой облысевший затылок, сделал еще несколько телефонных звонков и заявил: «Поедешь в Недригайловскую детскую колонию. Это несколько южнее Сум. Туда, правда, направляют с тринадцати лет. А тебе еще нет одиннадцати. Не страшно, в сопроводительных документах напишем другой год рождения. И метрику новую вручим. Тетка твоя, Пелагея Свияжская, пойдет этапом прямо в Жиздринский ЛТП. А в вашу квартирку нового участкового вселим. Улучшим жизнь каждого. Как партия учит! Но главное – избавим город от мусора».
   Так 14 апреля я навсегда оставил свой родной Путивль, заочно попрощавшись с тетушкой – милой, но вечно пьяненькой женщиной. Капитан Подобед даже не пустил меня домой забрать свои вещи. Правда, бог с ними, с этими тряпками, – но я навсегда лишился фотографий родителей. Я стал как бы человеком ниоткуда. Именно такого беспризорника, лишенного своих родственных корней, обретшего в тяжелой детской жизни стойкие повадки одинокого сорванца, повезли на попутных машинах в сопровождении милицейского сержанта в поселок городского типа Недригайлов, в детскую колонию. Разница между детдомом и колонией была существенная. Обитателями детдома были сугубо гражданские дети, по разным причинам лишившиеся родителей: гибель на вьетнамской и ближневосточной войне, пьянство, проституция, долгий тюремный срок, смерть. Детдомовских опекало само государство, а мы в колонии находились почти на арестантском положении. Кормили и одевали нас из бюджета органов внутренних дел, а за каждым нашим шагом с вышек наблюдали мордастые прапорщики внутренних войск – правда, безоружные. В колонии малолеток было около трехсот человек. Среди них оказался и я, Василий Караманов. Несмотря на радость, что окружающий мир для меня сузился, стал более понятным, менее истеричным и могущественным, жить все чаще становилось невмоготу. Ежедневно я сталкивался с вещами, которые никак не хотел воспринимать мой взрослеющий разум. Ну зачем, к примеру, было взрослому человеку бить мускулистой ногой такого мальчишку, как я? Или заставлять хлебать пустые, обезжиренные щи носом? Подкладывать в почерневшую от стирок без мыла постель клопов? Постоянно лишать сна криками «подъем!», вынуждать онанировать на слово «КПСС», слизывать грязь с их сапог? Неужели затем, что охранники смеялись, когда клопы наслаждались нашей кровью? Что они по-настоящему радовались, когда их ноги касались наших сухих, неокрепших ребер? Испытывали оргазм, когда наши языки касались их кирзовой обуви? Облизывались, когда мы, голодные, втягивали своими носиками воняющий падалью суп? Как мне надо было понимать мир, в который меня так беспощадно втолкнули? Что я вообще должен был думать о людях? Кто они? Что они за чудовища? Кем я мог представить себя в будущем? Человеком или каким-то другим существом? Но каким именно? Ведь на самом деле выбора не было. Человек – или крыса, мышь, жираф, волк! «Кем же стать? – думал тогда я. – Неужели похожим на этих скотов типом? Если я начну к ним прислушиваться, постараюсь их понять и оправдать, значит, в моем сознании возникнет полное прощение их поступков, поведения, образа мыслей. Но прощая, я становлюсь таким же, как они. А ведь именно этого я категорически не хочу. Не желаю! Боюсь! С другой стороны, что толку возмущаться и страдать? Надо искать себя!» Вместо четвертого класса, в котором я с горем пополам учился в Путивле, в колонии я попал в пятый, самый младший. Сузившийся вокруг меня мир не обрадовал меня, не дал внутреннего успокоения. В огромном мире Путивля у меня было намного больше возможностей противостоять агрессии посторонних, направленной на мое Я. Даже жуткий коротышка Подобед в сравнении с недригайловскими воспитателями имел существенные преимущества. Он хотя бы говорил со мной – правда, презрительно и грубо; он хотя бы признавал меня как субъекта права – тут же, однако, показывая, что плюет на мой гражданский статус; он глядел на меня как на заморыша, которого можно избить, – но обязательно в самом конце побоев показывал пряник. Впрочем, окажись он здесь, в колонии, – почти наверняка примкнул бы к этой стае извращенных «воспитателей».
   Местная детская колония больше походила на полигон для умерщвления человеческого духа и плоти. Можно ли было в этих условиях мечтать о чем-то человеческом? Прочесть книгу, восхититься музыкой, остановиться перед картиной знаменитого художника, увлечься творчеством, углубиться в академические знания? Влюбиться? Разве в таком затравленном существе, каким был я, могло родиться чувство любви? Нет, даже не к женщине, – хотя бы к жизни, к природе, к себе самому, наконец! Разве в такой истерзанной душе, как моя, могла родиться поэтическая строка, мелодия? Судя по моему опыту, этого нельзя было достичь никогда! За примерное поведение через полгода – год воспитанников детской колонии отправляли домой, к родителям. На что мог рассчитывать я, Василий Караманов? Дома – нет, родителей – нет, память о них горькая, опекунов – нет! Кто взял бы такого замухрышку, как я? С такой родословной? Одиннадцатилетнего колониста? Толпы иностранцев еще не колесили по стране с желанием усыновить наших мальчишек. Российское посольство в Вашингтоне еще не ввело традицию устраивать новогодние праздники для усыновленных американцами детей России. Общество еще не знало нам цену. Собственно, сколько мог стоить в нашей стране человек? Ребенок, взрослый, весь народ? Гроши, мелочь, копейки, пустячок! Да я и сам совершенно не ведал, за сколько можно продать себя, особенно за границу. Как впоследствии оказалось, деньги весьма приличные! И охотников до таких покупок стало предостаточно. Родись я не в семидесятые, а в восьмидесятые или девяностые годы – жил бы совсем иначе. И помыслы были бы другими. Не то, что сейчас! Скрывая свои чувства и стараясь держать себя в руках, я присмотрел в колонии учительницу. На вид добрую, симпатичную, улыбающуюся. Подумал, что она могла бы стать превосходной матерью. Мне, любому другому воспитаннику. Уж очень нравился мне ее взгляд… Но вдруг в один из майских вечеров подошел ко мне начальник режима майор Пантюхов. «Эй, рыжий, – бросил он сквозь зубы, – мне донесли, что ты анашу куришь. Я тебе выписал пятнадцать суток карцера. Впрочем, одиночку могу заменить на тридцать суток полевых работ. Если недобросовестно трудиться будешь – увеличу срок до ста дней, на весь аграрный сезон. Могу сдать тебя в аренду за мешок картошки в день. Кто позволил в колонии анашу курить?» Я опешил. Неприкрытая наглость речи охранника заставила меня тут же в тон ответить: «Я никогда еще этим делом не баловался: ни сигареты, ни анашу, ни гашиш в рот не брал. Откуда у меня деньги на все это? Но спорить с вами не собираюсь. Выбираю карцер, одиночку». – «Наглец! Что за дерзость! – рассвирепел майор. – Ты что, месяц в карцере хочешь гнить? Мечтаешь по собственному дерьму шагать от подъема до отбоя? Я тебе даже парашу в камеру не поставлю! Сволочь! Марш на вахту! Пойдешь с прапорщиком в усадьбу к Семихатовой. Твой рабочий день будет продолжаться с восьми утра до десяти вечера. Провинишься – тридцать розог и в карцер. У Семихатовой тебя денно и нощно станут охранять шесть кавказских волкодавов. Попытаешься бежать – псы разорвут тебя в клочья. Так что помощи ждать неоткуда. Помни: всего лишь одна жалоба, намек на плохое поведение – и ты тут же окажешься в одиночке. На все лето. Туберкулез тебе обеспечен».
   Разве после этой пантюховской тирады можно было поверить, что человек – это божественное создание, венец природы? Что он разумен, что мы одного с ним племени, что все мы одинаковы? Полная чушь! Никогда не верил в это и никогда не принимал умом и сердцем такой постулат. Чувствуя свою какую-то другую биологическую принадлежность, стремясь освободиться от тягостной мысли о собственном человеческом происхождении, я впервые категорично сам себе заявил: «Нет, я не человек, я совершенно не похож на тех людей, которые меня окружают. Я должен найти себя в нечеловеческом, искать себя в другой ипостаси. Там, где нет и не будет места тем горьким переживаниям, что мучают меня с самого раннего детства». Взволнованный этой неожиданной мыслью, я стоял перед майором Пантюховым. Влажный майский ветер трепал мои рыжие кудри. Было тепло, но, зябко кутаясь в арестантскую робу, я почему-то дрожал всем телом; меня лихорадило. Чтобы отвлечься от унизительной сцены, я без особого любопытства, даже как-то вяло взглянул на недригайловские городские окраины. На свежевспаханной черной земле по отлогим склонам местной впадины мельтешились люди. Тут уже с некоторым интересом я пригляделся: детей среди них не было. «Я взрослею!» – подумалось тогда мне. Так впервые я попал на принудительные работы. Нет, не судом был я к ним приговорен, а волей одного мелкого мерзавца, воспитателя колонии Пантюхова. «Вали на вахту, рыжая псина!» – вернул меня к реальности майор. Молча, глотая горькую слюну, я поплелся на вахту. Впрочем, тогда, в детстве, слюна у меня всегда горчила, словно кровоточащая рана. Но позже это прошло. Сейчас меня угнетала лишь тревога, что общение с человеками – непреходящий процесс. Ох, скорее бы закончить его! «Такой походкой на хлеб не заработаешь. Давай быстрее, вонючка!» – раздался окрик майора. Я уже научился не принимать близко к сердцу оскорбления, поэтому той же медленной походкой шел дальше. У вахты мне навстречу вышел прапорщик. Так, ничего особенного, обычный человек: злое выражение пьяного лица, бледные, невыразительные глаза, тяжелые, опухшие от водки кулаки. Козырек фуражки был задран к макушке – казалось, она вот-вот свалится; вместо сапог – спортивная обувь; на пальцах плотно сидели медные перстни. «Спать будешь на сене в сарае, – ультимативно заявил он. – Запрещено обращаться к хозяевам с просьбами. Они ни слова не должны слышать о твоем состоянии: мучает ли голод или жажда, страшно ли, устал ли работать, мечтаешь ли о свободе. Все эти мысли оставь в своей рыжей башке. Ты меня, надеюсь, понял? – Тут он шлепнул меня по затылку. – Все вопросы только через меня! Услышу хоть одну жалобу или руководство сделает мне по твоей вине замечание – мигом исчезнешь в яме с гашеной известью. Весной тут этих ям пруд пруди. Пшел! Поспешай! Меня уже Нюрка ждет, а тут тебя доставить надо. Тьфу!» «Какие они все похожие! – подумалось тогда мне. – Меняются только лица, фигуры и звания, а речь – одна на всех. Как будто они вызубрили текст какого-то неизвестного автора. Ой, не хочу его читать! Не дай бог, заставят вызубрить!» Я еле поспевал за быстро шагающим военным в гражданской обуви. «Так торопит, что даже забыл про мою вечернюю овсянку. Правда, жидкую, на воде, но все же теплую! – мелькнуло у меня в голове. – Впрочем, может, хозяюшка накормит». Никакого опыта общения с женщинами у меня не было. Лишь пьющая тетка да несколько школьных учительниц. В Путивле это были еще молодые барышни, которые стеснялись приближать к себе таких уличных бродяг, каким был Василий Караманов. Да я и сам не стремился общаться с ними. Какая в десятилетнем возрасте связь с женщинами! Учителями!.. Очень скоро я убедился, что ошибался и насчет ужина, и насчет моих хозяев. Нет, не так устроена жизнь этих людей. Когда мы поравнялись с густыми зарослями шиповника, я услышал остервенелый лай собак. Тут же кто-то басом прогорланил: «Мол-чать!» Минуту спустя бас повторил свое требование. Собаки перестали лаять, переходя на сдавленное рычание. Так злобно рычат лишь кавказские волкодавы, – у них при этом даже зубы стучат. Насколько помню, я к этому времени не очень боялся собак: они травили меня не раз в родном городе. Но месть моя – отчаянного живодера – была уже в прошлом. Сквозь кустарник я различил мощные тела животных. Собаки буйствовали у металлической ограды, но их остервенелость пугала лишь прапорщика. Он то и дело стонал: «Эй, хозяин, угомони псов». Тут из-за ограды вышел пожилой мужик. Во всяком случае, он таким мне тогда казался. «Ну что, паршивец, привел пацана? Чего такого сухоребрика? Сможет ли он по двенадцать часов работать? У меня не детский дом отдыха! Попробую пару деньков, если толку от него никакого не будет – заменишь. Завтра к Пантюхову с жалобой пойду, что доходягу прислал. Разве этот малолетка – работник?