На самой любимой в мире картине, хоть я других и не видел, мишки пировали в лесу, может, у них тоже по «акту» день рождения был! Шамовку в лесу давали!
   Я смотрел на мишек и на «спецов» смотрел, как они сидели за столом, не зная, что поначалу делают в ресторане на таком празднике: шарапят сразу, а может, ждут, пока им сигнал выйдет! И я им тогда крикнул:
   — Братва, жри! Мы родились!
   И все тогда набросились и стали хавать, что на столе лежит. А тут скрипач Марк Моисеич заиграл чего-то такое, что жрать стало еще веселей. Он играл, и Роман на баяне играл. А потом скрипач пошел прямо ко мне, я в самом конце стола сидел. Он встал у меня за спиной и заиграл что-то другое, уже не веселое, а грустное. Будто это даже не музыка, а какой-то странный плач по чьей-то жизни, может, даже по моей. Или по остальным тоже. И это было так непривычно, что все хоть и жрали и не торопились оставить свое занятие, но потом удивились и замолчали, уставясь на скрипача. Еще бы, не каждый день такое увидишь! И услышишь!
   Господи, что же со мной такое происходило! Может, все думали, что я буду плакать вслед за музыкой, но мне вовсе не хотелось плакать. Я даже о жизни своей не вспоминал!
   Я на музыканта не смотрел, а слушал, уставясь в стол. Я знал, что надо что-то о себе вспомнить, но я, честно, ничего не вспомнил.
   Я забыл, правда, что я в ресторане, что сижу среди «спецов», мне привиделось, будто я нахожусь у себя дома. А дом мой очень похож на дом Кукушкиной, и столик такой же, на кривых ножках, и диван с зеркальцем, и буфет резной. Все похоже, в общем. А рядом со мной и, конечно, с Кукушкиными сидят отец и мать, и всякая там родня в лице дяди Андрея, который все от смущения потеет и вытирает пот рукавом, и красивой в своем замечательном халате тетки Дильбары. А стол накрыт скатертью, белой-белой, а на скатерти стоит подносик с чашками узорными и с чайником, и еще стоят блины. Сладкие такие блины высокой горкой, по нескольку штук на каждого. Пусть берут, раз пришли, я нежадный!
   Но они не едят, а смотрят все на меня, а в их глазах любовь. Никогда это слово не приходило мне на ум. Я даже не знаю, откуда оно во мне взялось. Я ведь про любовь не думал и ничего про нее не знаю. Ну, то есть я, конечно, знаю, что любовь — это когда на экране в конце фильма целуются и пора убираться из зала. Ну и, конечно, в зале взрослые в темноте тоже целуются, и все, когда зажгут свет, делают вид, что они не целовались.
   Но вдруг я понял, что любовь, — это когда все родные приходят к тебе домой, чтобы поздравить тебя с рождением!
   Не как «пролетарии», которые «всех стран, соединяйтесь». А когда соединяются в твоем родном доме просто люди.
   Впрочем, я это все придумал, пока играла скрипка. А на самом деле, конечно, ничего такого никогда не бывает. Дурость, словом. Я опомнился, когда Марк Моисеич отложил смычок и погладил меня по голове. Вот он, наверное, и правда любил меня в этот день! Я поглядел на Кукушат: поняли ли они что-нибудь про любовь или не поняли ничего? И что же они поняли вообще, когда играла скрипка?
   Мне изо всех сил захотелось, чтобы они тоже, тоже почувствовали про любовь. Я повернулся к Марку Моисеичу, который инструмент настраивал, дрынькая струной:
   — А можно? Для них?
   Он наклонил ко мне свою птичью голову, прямо дятел в очках, и переспросил:
   — Не расслышал, простите… Чего изволите?
   Я повторил громче:
   — Я хочу, чтобы для них, для всех, вы чтобы сыграли.. — и добавил для вескости: — Они ведь тоже родились!
   И все, слышавшие наш разговор, завопили:
   — Мы тоже! Мы тоже хотим! Мы родились! Правда!
   Марк Моисеич, наверное, понял, что я очень его прошу Он оглянулся на кричащих, потом пристально посмотрел на меня, о чем-то раздумывая. И вдруг энергично согласился:
   — Ну, конечно! Я для них сыграю!
   И тут же чиркнул смычком за спиной у Сандры, которая сидела рядом со мной, и снова музыка заплакала. Хотя мне сразу показалось, что она плакала не так, как моя музыка. А по-другому. Но, может, так и должно быть. Что у всех свой плач по любви, который мы не знаем.
   И все опять перестали лапать закуску и во все глаза смотрели на Сандру и на скрипача, игравшего теперь у нее за спиной. Я не отрываясь смотрел на Сандру, пытаясь догадаться, кого же она пригласила на свой день рождения.
   И вдруг понял: никого!
   Сидела одна за белой скатертью и ненавидела всех, кого бы могла пригласить.
   А потом Марк Моисеич встал за спиной у Моти и у Корешка. Он им на двоих одно играл, а я сразу понял, что Мотя пригласил всех, всех, кого считал добрыми. И Корешок их всех принимал, потому что все Мотино было и его.
   А когда Марк Моисеич оказался перед Хвостиком, тот подскочил и встал прямо перед музыкантом, сияя так, что рот растянулся до ушей. Так они стояли друг против друга, а Марк Моисеич вдруг мудро улыбнулся и заиграл колыбельную: «Спи, моя радость, усни, в доме погасли огни…»
   А за моим столом, кроме отца, матери, родни и Кукушкиных, оказались все Кукушата. А за ними, в дальнем углу, будто зашел ненароком, присев на краешек стула, товарищ Сталин… Наш родной отец. Он положил на столик перед собою кисет и тихо, скромно посиживал, набивая трубку и кося в мою сторону исподлобья рыжим добрым глазом. А когда все опомнились и захотели ему аплодировать, он отложил трубку и коротким жестом остановил аплодисменты… «Нэ надо… Друзья! Сэгодня нэ мой празднык, сэгодня его празднык… Так давайтэ его поздравым, скажем дорогому Сергэю Егорову, что мы всэ, всэ, кто здэсь пришел, любим его, как сына!»
   Да, пока играла скрипочка для Хвостика, но она для меня и для каждого играла, я осознал навсегда, до конца, что мы все любим Сталина, а он любит всех нас и, конечно же, меня. Все могут разлюбить и покинуть, кроме, конечно, Кукушат, но товарищ Сталин никогда! Он всегда и для всех! А то, что мы не попали в Кремль, вовсе ничего не значит. Зато его можно пригласить к нам, сюда, на день рождения, как я сейчас пригласил его за мой тайный, никому не зримый, но оттого вовсе не менее реальный стол.

30

   Марк Моисеич ушел в свой угол отдыхать, ему и баянисту тоже подали винегрета с салом. И тогда «спецы» торопливо стали есть, некоторые достали свои самодельные ложки, вилок они не знали, а некоторые ели руками.
   Но кто-то захотел петь, чтобы выразить громко свое чувство, а песен в нас напихано столько, не счесть, на сто дней рождения хватит!
   И, будоража зал знакомой мелодией, завели «Сережу». Там, в общем-то, один запевает, как бы рассказывая о разных похождениях, а остальные хором повторяют: «Сережа! Ну и что же!».
 
Захожу я в ресторан,
Се-ре-жа!
Пару пива заказал,
Ну и что же!
Пару пива я испил,
Се-ре-жа!
И на дело покатил…
Ну и что же!
 
   Все, конечно, поняли намек на этот ресторан и на мою поездку в Москву… Куда я «на дело покатил…».
   Потом стали просить, чтобы спел Сверчок. Он у нас среди «спецовских» самый певун, потому что знает все песни, какие только существуют, и даже не существуют. Некоторые почему-то думают, что он сам сочиняет свои песенки. У Сверчка, как у девчонки, тонкий, жалобный голос, и если бы с ним пройти по поезду, как мы проходили с Хвостиком и Сандрой, то ему бы набросали еще больше, чем нам! Он любого прошибает своим пением и своим пронзительным голосом. Сверчок часто поет не только наяву, но и во сне. Тогда мы просыпаемся и лежим, не спим, слушаем его песни. Но вот какое диво: Сверчок наяву своих песен из сна не помнит. Во сне он поет одни, а наяву — другие. И те, что из сна, нам нравятся больше. Может, они из той жизни, которой сам Сверчок не помнит?
   — Сверчок! — кричали ему со всех сторон. — Проголоси!
   Сверчок никогда не отказывается. Он привстал, чтобы видеть всех нас, и завел песню про железную дорогу, тут на вокзале она прозвучала как своя.
 
Идет состав за составом,
За годом катится год,
На сорок втором разъезде лесном
Старик седой живет.
Давно живет он в сторожке,
Давно он сделался сед,
Детей он взрастил, внучат обучил
За эти сорок лет…
 
   Ну, в общем, песня про старика, который живет в глухом углу, как мы тут в Голяках, а потом какие-то враги хотят разрушить путь. Враги, как известно, вокруг нас, и на железной дороге их тоже много. Их-то старик и повстречал. Хорошо, что при нем молоток был…
 
Хватает он молоток свой,
Волной вздымается грудь.
Пусть жизнь он отдаст, но только не даст
Врагу разрушить путь…
 
   Ну, а дальше они того старика хотели убить, но вовсе не убили, он вышел из больницы, уже со шрамом, и едет по этой дороге в Москву.
 
К наркому пути поехал наш герой…
Его на дальних разъездах
Встречают, словно отца…
 
   Ну и, конечно, припев, такой будоражащий, всем стало жаль старика.
 
Дальняя дорожка, поезд, лети, лети,
Спи, моя сторожка, на краю пути…
 
   Тут меня окликнул Мотя и стал что-то говорить, но я его не мог расслышать.
   Он пересел поближе и спросил прямо в ухо:
   — Серый! Так она вправду так и говорила, чтобы мы никого не искали?
   — Кто она? — спросил я.
   — Кукушкина… Она так и сказала: не ищите, да? Не надо искать?
   Мотя все, конечно, уже слышал про то, что сказала Кукушкина. Но что-то его тревожило, не давало спокойно жить и радостно праздновать наш день рождения.
   А может, его эта песня про врагов народа взволновала?
   Я снова повторил то, что помнил. И про почки тоже говорил, про то, что мы почки от мощного дерева… Нет, не мощного, а могучего, она так, кажется, сказала.
   — А дерево кто? Это отцы? Да? Значит, она хотела сказать, что у нас могучие отцы? — настаивал он. — Они такие, как этот сторож… Или как твой Егоров?
 
Ох, ты, жизнь моя косолапая,
Вся душа болит, кровь капает…
 
   Мотя теперь кричал мне в самое ухо:
   — Ты помнишь, как мы в школе ходили на уроке военного дела стрелять, а они там, на стрельбище, поставили вместо мишеней всякие портреты… Помнишь? Ну, когда мы палили во врагов народа… которые немецкие шпионы и предатели…
   Я помнил, хотя это было давно, я уже не знаю, в каком классе. Нас повели на уроке военного дела на пустырь за школу, где поставили вместо мишеней портреты разных там предателей, я всех не запомнил.. Но запомнил маршала Блюхера и маршала Тухачевского, потому что их портреты висели раньше в школе и мы их проходили на уроке. А в тот день мы с азартной радостью палили в них, из мелкокалиберки, как палили бы в Гитлера или в Геббельса, а кто-то из наших, кажется, Бесик, в приступе ненависти кинул даже камень и разворотил Блюхеру его мордоворот. Все заржали, а военрук, старше нас всего на пять или шесть лет, но уже побывавший на фронте и контуженный, поощрительно произнес:
   — Так их, гадов! Бей, чтобы не жили! Даю по лишнему патрону! Для этих сук и патронов не жалко… — и он скомандовал: — По врагам-предателям, фашистским наемникам пли!
   И мы выстрелили, а потом с криком «ура!» пошли на врагов в атаку и стали бить кулаками и палками, но тут военрук с улыбкой нас остановил и сказал, что не мы одни такие горячие, и из других классов тоже захотят убить врагов.
   — Ты в кого стрелял? — спросил почему-то Мотя.
   — Не помню.
   — А я помню… Но я мимо него стрелял.
   — Мимо… кого?
   — Ну какая тебе разница? Я целился выше головы. Мне его жалко стало.
   — Фашиста? Жалко?
   Мотя пожал плечами и отвернулся.
   — Вообще жалко. Они как живые.
   — Да их же давно расстреляли! Сам военрук говорил!
   — А мы тогда что делали?
   — Мы же расстреливали портреты!
   — А какая разница? — сказал Мотя. — Вот ты бы в лицо мог бы кому-нибудь пальнуть?
   — Не знаю, — сознался я.
   — А в Чушку? А в Наполеончика?
   — Не знаю… Правда.
   — А я знаю. Я не смогу, — и вдруг Мотя добавил, странно скосив глаза: — А вдруг на портрете — отец?
   — Чей отец?
   — Твой!
   — Мой отец — Егоров! — крикнул я Моте. — Как я мог стрелять в него?
   Мотя вздохнул лишь, покачал головой. Ничего мол, ты не понял. Но я понял, я все понял. Он хотел сказать, что если мы почки от могучего дерева, то это дерево может быть даже маршалом Блюхером или еще кем. Но тогда бы выходило, что предатель и есть могучее дерево, а он не может никем быть, ибо предатель только предатель, и никто больше. И я в него стрелял, не мимо, а в лицо, радуясь, что еще раз убиваю предателя. А Егоров вовсе и не предатель, Маша сама говорила.
   Тут я понял, что запутался, потому что его арестовали тоже, как предателя, а то, что говорила Маша, — это ничего не значит. Или значит?
   Мотя, наверное, уловил мои сомнения и опять прошептал, я едва его расслышал:
   — Скажи, Серый, а что лучше: иметь знаменитого отца, который предатель… Или… Или лучше вообще… никого не иметь?
   Я не стал отвечать на такой вопрос, хотя знал, что могу ответить. Но я сказал иначе, чем думал. Я отшутился:
   — Лучше всего иметь знаменитого отца, который не предатель!

31

   Интересно, когда скрипач Марк Моисеич играл для Моти, кого тот собрал за своим столом?
   Оглянувшись, я обнаружил прямо за спиной у себя Филиппка. Я совсем забыл о его такой особенности — возникать неслышно, особенно если ведется разговор.
   Филиппок поймал мой взгляд и натянуто в усики улыбнулся.
   — А где вино? Которое обещали? — я вдруг разозлился. Хотел еще что-то добавить, покрепче, как Филиппок встрепенулся и мигом пропал с глаз. Но вскоре появился с графинами, а повариха раздавала стаканы и кружки, и только мне бокал. Наклонясь к уху, стала объяснять, что с вином они, конечно, опоздали, но лишь потому, что побоялись, как бы
   не напились без закуски раньше времени и не окосели.
   — Ну и что? — сказал я. — Пусть косеют.
   Это наше вино и наше косение.
   Так бы ей выдать, да она меня все равно не слышала, торопилась обойти столы. А Марк Моисеич в углу крикнул бойко свое знаменитое: «Соль! Соль!» — и все ребята захохотали. Все поняли, что он это нарочно, чтобы привлечь внимание.
   А когда стихло, он рванул, ударив ножкой, такую плясовую, что вся наша застольная братия завизжала от счастья! Как поросята Чушки, когда им приносят любимое варево! «Спецы», конечно, узнали мелодию знаменитой «Мурки»! Сидя за столами, все стали притоптывать в двести ног, а потом не выдержали, сорвались с места, пошли куролесить, истязать зал. Кто-то, встав на четвереньки, изображал медвежонка, выбрав вместо ствола стол. Двое, обступив баяниста Романа, стали помогать ему растягивать меха баяна. Один, самый голопузый, прямо посреди зала изображал танец живота. Разбившись на кучки, ребята резались в «очко», в «буру», а самые голодные никак не могли отстать от бачка с винегретом, который оставался, они напихивали его в карманы и за пазуху, а попутно еще и в рот, хотя в рот, было видно, уже не лезло.
   Филиппок молча наблюдал за нами издали, не вмешиваясь в веселье. Повариха торопилась собрать тарелки, те из них, что были еще целы. В какой-то момент придумали мочиться в кадку с фикусом. Это было встречено общим одобрением, и все захотели помочиться в фикус, чтобы удобрить дерево, которое без «спецов» тут бы и зачахло, но Филиппок деликатно отвел любителей природы в туалет.
   Я тоже захотел вдруг пойти в туалет. Я спустился в подвальное помещение, где стояли белые, будто тарелки, толчки, еще не обосранные нашей шантрапой, они сюда не добрались.
   Я присел на один из них, желая представить, как делают в такие стекляшки, из которых и воду попить не зазорно, но мысль свою я не додумал, потому что погрузился в сладостный сон.
   Проснулся же оттого, что меня будил Хвостик, он тормошил меня, зачерпывал воду из толчка и плескал мне в лицо.
   — Серый! — кричал он, я уже знал, что он меня не бросит. — Там уже все разбежались, а тебя ищут!
   Я не понял, кто же меня ищет. Вслед за Хвостиком я поднялся по лестнице на несколько ступенек вверх, но споткнулся и упал назад и засмеялся, потому что не было больно.
   Я смеялся себе, что хочу идти вверх, а иду вниз, и такова наша «спецовская» жизнь, что вверх идти ни у кого не получается. Только вниз! В это время Хвостик вернулся с Сандрой и Ангелом. Они помогли мне подняться и вывели через какую-то дверь прямо на улицу. Было темно, сверкали звезды. Я уже понимал, что меня волокут в «спец», и стал упираться.
   — Ну постойте же! — попросил. — Они же поют… Вы слышите?
   Сандра и остальные прислушались, но ничего не услышали.
   — Ну вот же! — закричал я. — Там вдали, за рекой раздается по-рой… Ку-ку! Ку-ку! Ку-ку!
   Голос лился с небес, словно скрипочка играла для меня и ангелы пели своими ангельскими голосами.
   А потом я спал, я это точно помню. Это было уже в «спеце». И вдруг я увидел зеленый яркий луг в цветах, ромашках и колокольчиках, а прямо по нему, по мягкой
   тропке мы идем отрядом, взявшись за руки. Сверкает солнце, отблескивая зайчиком в реке, и все кругом сияет и переливается. А мы взмахиваем руками, вверх и вниз, в такт нашему шагу и нашему настроению, и поем, поем… Ах, нет, это нельзя рассказать или спеть, такие голоса не выдумаешь, они только бывают в раннем детстве, в солнечный день, на цветастом, сверкающем на солнце лугу. И только в детстве. Только в детстве!
 
Там вдали, за рекой
Раздается порой
Ку-ку… Ку-ку… Ку-ку…
Это птичка поет
Под ракитовым кустом
Ку-ку… Ку-ку… Ку-ку…
 
   Наш луг огромен, как мир, и он так же прекрасен. В нем мы всех любим и все любят нас. И нет этой радости и любви конца. Как нет конца этому золотому дню.
   Господи! Господи! Гос-по-ди!
   Спасибо!
   А куда же мы такие счастливые идем? Разве ты не помнишь? Ну, так я тебе скажу, и ты вспомнишь: это же родительский день! Ну? Ро-ди-тель-ский день! Ну? Ну?
   Ага, дошло! Сейчас мы с прогулки вернемся домой, вместе с пионервожатой Любой, у которой золоток венок на голове, а нам скажут: «Приехали! Приехали!» И мы, как футболисты, ринемся к воротам, туда, где уже стоят на травке люди с сумками, и они нам издалека радостно, изо всех сил машут! Скорей!
   Я вглядываюсь в них, даже глаза слезятся, но я никак не могу разобрать их лиц… Какие они? Мои родители? Мать? Отец? Вот-вот увижу! Скорей! Скорей!
   Господи, ну помоги же! Помоги!
   И просыпаюсь в слезах.

32

   По дороге в школу Мотя меня спросил:
   — Ты Корешка не видел?
   — Вчера, — сказал я. — А сегодня я и тебя не разберу… Почему-то в глазах плывет.
   Я хотел еще спросить: «Как же ты его потерял?», — но не решился. Мотя и так был расстроен.
   На уроке Ужа, когда тот затеял читать своего Сабонеева под названием «Рыбы России. Жизнь и ловля (уженье) наших пресноводных рыб», Мотя поднял руку:
   — А вопрос можно… Иван Иваныч?
   Уж оторвался от книги.
   — О чем вопрос, Кукушкин? — он нас не помнит, но на всякий случай, чтобы не ошибиться, называет Кукушкиными. И, в общем, не ошибается.
   — О военном деле.
   Это так у нас урок называется: «Военное дело».
   — Если по существу…
   — По существу, Иван Иваныч. Вот в позапрошлом году мы ходили на стрельбище… учились стрелять!
   — Ну? — нетерпеливо сказал Уж.
   — А там вместо мишеней портреты врагов народа.
   — Чьи? Чьи портреты? — переспросил Уж, напрягаясь.
   Если бы он не стал спрашивать: «Чьи портреты», — может, Мотя и проглотил бы их имена, и все прошло бы спокойно. Но Уж, как у нас говорят, сам подставился. И Мотя тут же назвал предателей: Тухачевского, Блюхера, Ежова… Кого-то еще.
   — А я стрелял в Ежова! — крикнул громко Бесик.
   — А я в Блюхера!
   — А я в Берию!
   — Врешь! Берия пока не изменник!
   — А кто же изменник? Лысый, в очках!
   — Может, Тимошенко?
   — А Тимошенко разве изменник?
   — Ну, их там, правда, много было… В нашем классе каждому дали по изменнику.
   — Их не было! — спохватившись, быстро сказал директор.
   — Предателей не было?
   — Не было!
   — Но мы же стреляли, Иван Иваныч… Значит, были…
   — Были… — в панике произнес он. — Но нам ничего не известно!
   — Вот я и хотел узнать, — настаивал Мотя, — что же известно? Где они сейчас?
   — Нигде, — ответил Уж и мельком посмотрел на дверь.
   — А их семьи где? У них же остались семьи?
   — Не было семей… Ничего у них не было!
   — И детей не было?
   — И детей не было! Никого не было! — Ужа прямо-таки корчило от Мотиных вопросов. Он отвечал, а сам не сводил глаз с дверей, будто оттуда ждал помощи, а она не приходила. А я вдруг подумал, что Мотя раньше таких вопросов не задавал. Он до нашего возвращения из Москвы был другой. Еще до вчерашнего дня рождения. Это его какая-то муха-цеце укусила.
   — Значит, детей у них не было? — Мотя бил в одну точку, как из винтовки на стрельбище. — Они все бездетные были? Или больные?
   — Не помню! Не знаю! Ничего, ничего не было! — взволнованно бормотал Уж, сжимаясь, как от удара. — Это все ужасно! Ужасно! Не надо об этом!
   На лице Ужа и точно застыл непробиваемый ужас. Даже стало его жалко. Мотя это понял и сел.
   — Они как сговорились, — произнес он, повернувшись ко мне, но тихо, шепотом. — Кукушкина твоя говорит: «Не ищите, их нет…» И Чушка долдонит, что никого не было. И этот, сам же слышал: «Их, — говорит, — вообще не было!» А если их не было и никого до нас не было, то нас не было и подавно! — и с каким-то несвойственным ему остервенением Мотя добавил: — Тебя тоже, Егоров, не было! Хотя ты и рождение празднуешь! — Мотя сказал и опомнился, оглядывая класс. — Но где же наш Корешок? Может, и его тоже никогда не было?
   — Вчера… был, — буркнул позади нас Шахтер, слышавший, наверное, все, что шептал Мотя. — А ночью его не было.
   — Может, там остался?
   — Но он же не пил?
   — Не знаю… все канючил… на горло жаловался… Мне показалось, что он раньше нас попал домой.
   — Или в лазарет?
   — Или в карцер?
   — Или в милицию?
   После урока мы с Мотей заглядывали на станцию, рискуя опоздать на обед.
   Со стороны ресторана мы не пошли. Не решились пойти. Это вчерась мы были тут как хозяева и ходили, где хотели! Хоть на голове. А сегодня мы для них опять шантрапа, могут запросто погнать взашей! Как часто гнали!
   Мы зашли со стороны подвала, спустились по знакомой мне лестнице и увидели повариху. Как и в прошлый раз, она стояла к нам спиной и что-то жевала.
   Мне вдруг тоже захотелось есть. Надо бы вчера, как некоторые запасливые «спецы», винегрета в карман напихать, тогда бы сегодня не пришлось самому себе завидовать. А то показали нам жратву ведрами, а мы, придурки, сразу и разомлели, ах, как много! Ах, коммунизм! Теперь-то мы на всю жизнь нажремся!
   А на всю жизнь не нажрешься, с детства известно.
   Это все промелькнуло в уме, пока я смотрел на жующую повариху. На этот раз она сама услышала шаги, повернулась.
   Сразу сказала:
   — Именинник явился! А мы-то вчера искали, искали… А за тобой, между прочим, должок… Мой дружок!
   И при этом почему-то сурово посмотрела на Мотю, считая, наверное, что он пришел меня защищать. Я тоже растерянно оглянулся на Мотю, такой поворот дела застал меня врасплох. Почему-то я считал, что, отдав свою книжку, я с ними рассчитался.
   — Но я же вам отдал…
   Она меня оборвала.
   — Что ты отдал?
   — Я вам книжку отдал!
   — Ах, книжку! Вон твоя книжка! Можешь забрать себе на память! — и она указала на стол, где и правда среди грязной посуды никому не нужная валялась моя сберегательная книжка. Ее даже не обернули в бумагу!
   Мотя посмотрел на меня и быстро забрал книжку. И спрятал.
   — Но там деньги, — опять сказал я. Но, кажется, я уже и сам понимал, в чем дело. — Мне отец их оставил.
   Повариха злобно крикнула:
   — Вот вам деньги! — показав фигу. — Это мы-то, дураки, решили, что там деньги! Кормили и поили всю кодлу!
   Мотя спросил:
   — А разве этих денег нет?
   — Есть! Не про нашу честь. Вы зачем зашли-то? — сурово произнесла повариха и помахала рукой. И тут, как из-под земли, рядом с ней возник Филиппок в белом халате.
   Он не поздоровался, даже не кивнул, а не мигая смотрел на нас, как смотрят на стену.
   — Мы, в общем, зашли… Мы ищем Корешка… — пробормотал Мотя, теряясь от странного, неподвижного взгляда Филиппка. — Вы его не видели?
   — Кого? — поинтересовалась повариха. — Какие еще корешки?
   — Его Сенька зовут… — напомнил я. — Золотушный такой… Может, случайно остался… заснул или…
   Повариха сразу сказала:
   — Золотушный у нас… Случайно! — и взглянула многозначительно на Филиппка.
   — Ну вот, а мы обыскались, — оживился Мотя. — Мы за ним пришли.
   — Приходите за ним с деньгами, — ответила повариха.
   — За ним… Что? — нам показалось, что мы оба — Мотя и я — ослышались.
   Но повариха вела разговор круто, хотя голоса не повышала:
   — Так разве я непонятно говорю?.. Как должок принесете, так своего дружка… золотушного… получите!
   Я увидел, что Мотя бледнеет, но и сам я выглядел, наверное, не лучше. С нами разговаривали, как с какими-нибудь проходимцами.
   — Сколько мы должны? — спросил я чужим голосом.
   — Да все, что у тебя там в книжке.
   — Сто? Тыщ? — воскликнул Мотя потрясенно.
   Повариха опять посмотрела на Филиппка.
   — Думаешь это много? А вас сколько было? Да жрете вы каждый за троих… А еще с собой тащите! Потом музыка… Вы просили музыку?
   Я кивнул, потупясь. Мне казалось, что меня ударяют чем-то тупым по голове… Ужасно больно, а она все бьет и бьет:
   — …А посуды сколько расколотили! А приборов, ложек-вилок сколько унесли! Цветы в кадке поломали… Ты вот что посчитай, тогда поймешь, что мы еще в убытке
   окажемся!
   — Но вы тогда не говорили…