На прошлой неделе Наполеончик нам снова приказал водворить дрова на старое место. Уж, на свое несчастье, был в это время на рыбалке. Мы дрова перетащили и даже начали пилить, но пошел дождь, и дрова так и остались мокнуть на улице.
   Теперь нас призывал Уж, и мы сразу поняли, какую работу нам придется сегодня выполнять. Мы хором заорали: «На дворе трава, на траве непонятно чьи дрова!» Когда мы, подобно Тимуру и его команде, пришли к дому директора школы, то застали необыкновенную картину. У забора прямо на дровах стоял в позе полководца наш Наполеончик и молча смотрел, как мы направляемся к дровам. Уж стоял у своей очень ободранной, никогда не закрывающейся калитки и кричaл нам:
   — Берите, берите, не бойтесь… Это дрова мои, и я за них отвечаю.
   Наполеончик был в галифе и нижней белой рубахе, но кителя с погонами он не надел. Глядя на нас, а не на директора, он произнес громко:
   — Вы что же думаете, я разрешу вам стащить мои дрова? Да я акт составлю и привлеку всех вас как хулиганов к ответственности.
   — Он составит, — сказала его дородная молодая жена Сильва, а сын Карасик из-за спины показал нам язык.
   — Не составит, не составит… — произнес Уж убежденно. — Он не имеет права вам угрожать.
   — А вот и составит, — сказала жена Наполеончика.
   — Сегодня вы у меня шефствуете, — сказал директор. — И я велю вам перетащить мои дрова к моему забору.
   — Их заберут в милицию, — сказала жена Наполеончика. — Вы этого хотите?
   — Ну, смотрите, — сказал нам директор. — При вашей безграмотности я вас в школе держать не буду. А я-то еще хотел из вас честных людей сделать!
   Мы, все Кукушата, стояли между двумя калитками и слушали, как хозяева переругиваются. Жена Наполеончика, а потом и он сам начали кричать на директора, что он голодранец и пусторукий хозяин, даже грядки у себя не мог вскопать, куда ему еще чужие дрова. Коль ничего своего нет, так и дрова не помогут. А директор уныло, но без пауз долдонил о своем праве иметь по разнарядке поссовета дрова, и от тех дров он не отступится, даже если начальник милиции приведет сюда весь свой конвой и заключит его в тюрьму.
   — Сажай! — кричал он и выставлял две руки вперед, показывая: вот он готов, чтобы на них надели наручники.
   — Веди меня на каторгу под кандальный звон… Но я и там скажу, что дрова были мои… Только мои… И я их лучше спалю тут на улице, но никому не отдам.
   Он, и правда, принес бутылку с керосином, спички и, весь извиваясь, сейчас он, и правда, был похож на змею, подошел к тому краю, где стоял Наполеончик, плеснул из бутылки желтый керосин, забрызгав милицейский сапог. Все — и Наполеончик, и его жена Сильва, и Карасик, и мы — следили за его действиями. Разве можно было поверить, что Уж по своей воле начнет жечь собственное добро. И когда дрова все же загорелись, сперва едва-едва, дымя и стреляя, Наполеончик быстро соскочил с кучи и, подбежав на безопасное расстояние к директору, закричал:
   — Вот и видно, что дрова-то не твои! Не твои! Да! Потому что своих дров никто бы поджигать не стал! Да! А я по такому поводу сейчас удалюсь в дом и составлю акт, а все, кто видел — при этом он указал на нас, — подтвердят и будут свидетелями твоего позорного преступления! Да!
   И он решительно, топая керосиновыми сапогами, пошел в дом и Сильве, и сыну тоже приказал идти.
   — Нечего смотреть на уголовника! По нему тюрьма плачет!
   А директор Уж вдогонку ему закричал, оскалив зубы и изгибаясь во все стороны, будто на него напала корча:
   — Ага! Не понравилось! Бумагу пошел марать! Так марай, марай! Только не забудь в ней записать, что я жгу дрова, имея на это полное право, так как они мне принадлежат!
   Он высунул за спиной Наполеончика язык, потом повернулся и тоже ушел.
   Остались мы да полыхающие дрова. Нам бы хоть несколько таких поленьев, мы прошлую зиму мерзли до костей. Но перетаскивать полыхающие теперь уже вовсю дрова мы не могли и, завершив на сегодня шефство, ушли купаться. Думаю, что Тимур и его команда поступили бы точно так же. С речки было видно, как над крышами поселка стоит черный дым. А когда, вволю накупавшись, мы возвращались мимо тех дров, то их уже не было, как не было и забора у директора, он сгорел вместе с дровами.
   — А были ли дрова? — невинно спросил Корешок, почесываясь. У него разыгралась чесотка. На что мы сразу же хором ответили:
   — Этого не было!
   — А что же было?
   — Ничего не было!

8

   Тут прибежала Туся, ахнула, решив, что мы сами спалили эти несчастные дрова. Вот и выпускай нас из-под охраны, мы, тогда гляди, и поселок сожжем.
   Но тут она увидела меня и осеклась.
   — Ох, забыла… Тебя же ищут!
   — Кто меня ищет? — спросил я, дурачась. — Не собака ли на помойке?
   — Тебя, правда, ищут, — сказала Туся. — К тебе тетя приехала.
   — Какая еще тетя… — я хотел уже нагрубить и тут вспомнил, что, и правда, тетя, которая не тетя, обещала приехать. И хоть обещанного три года ждут, а я так и вовсе не ждал, ибо никому из них, из этих, что вокруг, не верил. Но вот приехала, не обманула. А если по правде, то я вовсе ее не забывал, только сам придумал и сам поверил, что забыл и что она мне не нужна. А теперь не знал, рад я или не рад, что она объявилась.
   — Ладно, — сказал я Тусе, — приду. Она где? У директора?
   — Нет. Она на улице. Ивана Ореховича сегодня нет.
   — И не надо. А лучше бы и ее не надо.
   Но тут вмешался Мотя.
   — Она хорошая… — сказал он. И другие все стали говорить, чтобы я шел. Может, она конфет привезла или еще чего пожрать.
   А Хвостик сказал:
   — Серый, ты иди. У нас нет тети, а у тебя есть. Ты потом позови меня, я хочу совсем чуть-чуть около тети постоять.
   Я пообещал Хвостику взять его в другой раз, чтобы он постоял около тети, и ушел.
   Тетка сидела на крыльце и, завидев меня, поднялась. Может, она ждала, что я брошусь к ней от радости. Но я не бросился к ней и никакой радости не проявил. Я поздоровался и молча ждал, что она скажет. А она будто не замечала моего настроения, была такой энергичной, разговорчивой, и все говорила, говорила.
   — Вот отпросилась снова и приехала на весь день. И теперь мы можем не толкаться тут, на глазах «спецов» — так их зовут? — а куда-нибудь пойти.
   — Куда? — спросил я хмуро.
   — А разве некуда? У вас за поселком поле, речка…
   — Ну, это далеко, — сказал я. Хотя я-то знал, что для нас это никогда не считалось далеко, мы туда готовы на дню по сто раз бегать, когда отпускают. Я просто хотел дать тетке понять, что мне не слишком охота куда-то тащиться для ненужных разговоров.
   Но тетка напрочь не замечала моего дурного настроения.
   Она весело произнесла:
   — Не надорвемся. Ваша воспитательница, Наталья Власовна… Ее ведь так зовут?
   — Туся, — уточнил я. А про себя добавил: а еще ее дурой зовут!
   — Ну, вот. Я с ней поговорила. Она отпускает тебя до вечера.
   — А обед? — спросил я. — Кто обед отпустит?
   Не было такого случая, чтобы кто-нибудь в «спеце» по своей воле пропустил кормежку. Можно оторваться на станцию или в поселок, хоть за это наказывают. Но не дай Бог никому прозевать свою пайку. Пайка — дело священное, неприкасаемое, это не объяснишь никакой заезжей тетке. Но она и сама по выражению моего лица догадалась, что разговор ведется о чем-то таком, что не подлежит обсуждению. Это незыблемо, как уголовный кодекс, о котором нам долбят каждый день.
   — Но ведь я… Накормлю, — добавила тетка неуверенно. Подумалось, что мы вообще с теткой на разных языках говорим и никак друг друга понять не можем.
   — Ладно, — сказала тетка, поджав губу, и посмотрела на крошечные часики на руке, как их до сих пор не срезали! — Я тебя все равно подожду.
   Одолжила, называется. «Можешь и не ждать!» — чуть не сказал, да спохватился. У нее ведь для меня шамовка там какая-то припрятана. Глупо оставаться в «спеце» без обеда по своей воле, но так же глупо отказаться от тетки с ее шамовкой.
 
   — Пойдем, что ли, — бросил ей на ходу, выскакивая из столовой. Нарочно грубил, пусть она не считает, что если она с шамовкой, то я от нее завишу. И она, терпеливо ожидавшая меня, наверное, целый час, подхватилась, как девочка, и кинулась догонять, даже не обижаясь на такое мое обращение.
   — Ты не думай, — сказал я ей по дороге, — что я пошел, чтобы пожрать на халяву… Я вовсе не из-за твоей шамовки, а сам по себе.
   — Я так и не думаю, — ответила она. — Но ты меня эти дни ждал?
   — Нет, — сказал я правду. — Не ждал.
   — А я приехала… И ты, Сергей, знал, что я приеду. Правда?
   Я заметил, что она больше ни разу не назвала меня Сережей. Баба, но поддается дрессировке!
   — Не знал, — ответил я. — Откуда мне знать, что ты приедешь?
   — Но я же обещала!
   — Мало ли кто чего обещает!
   — Да, правда, — согласилась она вдруг. — А ты не злись. Меня терпеть долго не придется. Я к тебе последний раз приехала. Завтра или послезавтра мы на фронт отправляемся!
   Я мог бы спросить: «На какой фронт?» или «Правда? На фронт?», или «Неужели на фронт!» — как говорят по радио и в газетах, когда провожают на фронт. Но я не спросил и ничего не пожелал. Сейчас воюют все, и девчат тоже гребут, это я знал. У нас в поселке старики и старухи остались. Лишь Наполеончик да директор школы не воюют. Но Уж в финскую что-то у себя в кишках отморозил, он жрать-то по-настоящему не может, оттого, наверное, он и историю не переваривает… В ней дат много! А вот Наполеончик, тот жрет и не подавится, но все равно не воюет. Да и наш директор, Иван Орехович Чушка, тоже не воюет. То есть он воюет только с нами, с теми, кто ему послан в"спец".
   И я сказал тетке.
   — А Чушку не берут на фронт!
   — Так он же из надзирателей.
   — Из… кого?
   — Я думаю, что он из лагерников… Словечки-то у него, я в ужас пришла… «Зона»… «Замолкни»… Он и со мной так разговаривал, что я подумала, вот-вот возьмет и арестует.
   — Значит, он не директор? — спросил я.
   — Ну, как тебе объяснить, — тетка шла и оглядывалась на дома. Дома у нас в поселке — деревянные избы, и ей, наверное, было интересно. — Он какой-то сдвинутый… Мрачный… Нелюдимый, так?
   Я кивнул. Уж мы-то знали, что он, и правда, чокнутый, а вот как тетка догадалась, она-то его всего один раз видела.
   — Потому и не берут, — сказала тетка. — Сдвинулся… На работе… А детей охранять с его специальностью ему сам Бог велел. Он же говорит: «Шаг влево, шаг вправо…»
   — Прыжок вверх — считается за побег! — закончил я весело.
   Тетка покачала головой на мое такое веселье и ничего не сказала.

9

   Поселочек у нас крошечный. Раньше он был деревней, а стал узловой станцией, большинство жителей служат на железной дороге. Уже в недавнее время, при нас, построили мастерскую для шитья военной одежды. А в церкви полуразрушенной — говорят, что в какие-то незапамятные времена там даже жили беспризорные, они-то и ободрали ее, — теперь размещается мастерская по изготовлению колючей проволоки. Мы там бывали не раз, когда нас посылали шефствовать, и даже крутили машину, выпрямляющую проволоку. А огромные мотки готовой «колючки» лежат во дворе церкви на старых могилах и даже на станции. Куда ее столько делают, мы не знаем. Говорят, нужно для загородки, так в одном нашем поселке «колючки» столько, что по экватору можно землю огородить! Впрочем, от этой мастерской всего и прибыли, что моток на память сунешь в карман, а вот в пошивочной — ее именуют громко фабрикой — нам лоскутки разрешают брать для заплаток. А Сандра из лоскутков даже платье себе сшила и в нем ходит.
   Мы миновали церковь и фабрику и вдоль линии железной дороги вышли к редким кустикам, за которыми было поле. Но мы далеко в поле не пошли. Присели между насыпью и каким-то деревянным брошенным сараем, на траве. Сияло солнце. Было тепло.
   Тетка, которую сегодня язык не поворачивался так называть, в короткой юбочке, в белой кофте была такая молодая, что вся светилась; я даже не представлял, что женщины могут светиться. Она извлекла из сумки полотенце, расстелила его на траве. Потом достала трофейную банку консервов, нож с деревянной ручкой, лук, огурцы, несколько сваренных картофелин и яичек, и еще масло, настоящее сливочное, в стеклянной баночке, я его никогда не пробовал, но однажды видел у директора Чушки в доме. Но я и трофейные консервы тоже видел издалека. Кукушата умрут, когда узнают, чем я тут обжирался! Может, пустую банку захватить на память, когда съедим? У банки и запах такой: понюхаешь — и почти сыт.
   Но, конечно, про запах это я хватил, от запаха, если честно, еще больше есть захотелось. Я старался не смотреть, как возится тетка, как режет, чистит, она еще и пол-бухарика хлеба достала, но дух от всего, что выложила, разъедал меня до пяток. Даже закружилась голова. И хоть я не мог смотреть, но почему-то все отчетливо различал и только не мог понять, зачем все это богатство портить, резать, оно и само пойдет, нерезанное: кусай да глотай… И еще такие мысли лезли в голову: откуда так много люди жратья сразу берут? Захочешь, сразу столько не наворуешь… А на рынке, если… Это же тыщу рублей надо!
   Но сколько терпелка не держит, и она кончается. И в этот самый момент тетка сказала:
   — О чем задумался, Сергей? Давай поедим, что ли…
   Ели мы недолго, так мгновенно все проскочило, я и не заметил. Одно запомнил: тетка-то почти и не ела… Вот у нее, сразу видно, терпежу много! А я жевал, жевал, смотрю, а уж жевать нечего. И тогда я еще обратил внимание, что она внимательно меня рассматривает, прямо с какой-то жалостью. Мне даже показалось, что глаза у нее блестят, но, может быть, они блестели от лука. Я, когда лук жру, тоже плачу.
   — Ну, — спросила она, налив мне в кружку сладкой воды из бутылки. — Тебе про отца рассказать?
   — Валяй, — разрешил я.
   Накормили, напоили, теперь и байки какие можно послушать. Она это заработала. Тетенька. Ни за что ни про что накормить. Да еще просительно в рот заглядывает. Кому такое не понравится?
   — Ему было тридцать пять… Антону Петровичу, когда мы с ним познакомились. Мама твоя умерла. Он был один, а ты… Тебя он устроил в садик «на неделю». Ты меня слушаешь?
   Я кивнул. Я слушал. Странно только, что это все было как бы про меня, но не про меня. Мама, отец… Садик… Какой садик, если я всю жизнь детдомовский! Ей бы, тетке, моей кормилице, на ухо бы проорать так, чтобы услышала… детдомовский я… Из «спеца»… И никаких садиков! Огородиков! Я ведь не какой-нибудь сын Наполеончика Карасик… Садик это у него, не у меня!
   — Отец твой, Антон Петрович, — сказала тетка ровно, — был, ну как тебе сказать… Он был инженер-конструктор, большая шишка! Несмотря на это, добрый, отзывчивый…
   — Ага, — сказал я, вспомнив Мотю. — Хороший человек!
   — Да! Хороший!
   — Понятно, — кивнул я и стал смотреть в поле.
   — Ты что-то сказал, Сергей?
   — Нет. Это так, для памяти.
   Она задумалась. Короткая челочка на лбу и большие, огромные темные глаза. Отец, который не отец, называл тетку, которая не тетка, наверное, Машей. Еще бы, красивая тетка Маша! Небось, увидал Антон Петрович, конструктор, что она еще и консервами со сливочным маслом кормит. Губа у инженера-конструктора была не дура. Как видите, я после трофейных консервов тоже хорошим становлюсь.
   — Он в конструкторском бюро, КБ называется, самолеты создавал. А я там же работала, при медсанчасти. Я ведь доктор, врач, лечу… Ну, и однажды он ко мне пришел… Простудился на своем аэродроме, при испытании. И смеется, говорит, я все не лечу, а ты — лечишь, вот вылетим с тобой, Машка в трубу… А у самого — температура… А самолет-то военный, его сдавать надо… Но, правда, сдал… Сейчас они везде на фронте, ЕР-пять зовутся, может, слышал?
   Маша просительно посмотрела на меня. Ей очень хотелось, чтобы я слышал и знал, что они, эти самые, которые в температуре этот… изобрел… сдал…
   Я сжалился над теткой ради масла да тушенки и кивнул. Только вот историю про папочку я сам не хуже бы выдумал. Да у нас в «спеце» чуть не каждый второй такое сочинит про папочку-героя, уши развесишь… И летчик Талалихин, и кавалерист Доватор и… Сплошь кругом герои, среди них только конструктора боевых самолетов до сих пор не хватало!
   Мне вдруг расхотелось тетку слушать. Я и до этого-то не очень слушал, но слушал. А когда она на мою жизнь такую знаменитость повесила и про конструктора стала заливать, я и совсем слушать перестал. Раздумывал о погоде, о наших шефских делах и о том еще, что середина августа и скоро погонят в школу. Может, даже задремал я в тихом блаженном состоянии не испытываемой прежде сытости и как-то пропустил главное. Меня насторожили лишь последние слова тетки:
   — Они его обвинили в том, что будто он… Фашистам свое изобретение, самолет, мол, чертежи… Продал…
   — Кто? — спросил я глупо. Ну и олух царя небесного я был. — Антон Петрович? Продал? Самолет?
   Маша посмотрела на меня странно.
   — Это мне он Антон Петрович, тебе-то он отец!
   — А как он продал? Этот самолет?
   — Да не продавал он ничего! — воскликнула Маша. — Это они его так обвинили!
   — Кто — они? — спросил я.
   Маша будто опомнилась, замолчала. Стала оглядываться, сказала:
   — А там, за дорогой, что? Речка там?
   — Там, — ответил я. — А кто его обвинил? Милиция?
   Маша вздохнула и жалобно посмотрела на меня:
   — Он же ни в чем не был виноват. Его забрали. А потом они и меня вызвали. Но я говорила одно, что я его лечила. Они мне про какие-то чертежи, а я им про простуду. Они про врагов народа, а я про то, как он температурил… Ну и выпустили. Не сразу. Через три года. Я ведь не была женой ему… Официально… А его увезли…
   — Куда? — спросил я.
   — Не знаю. Это у них называется «без права переписки». Я пыталась узнавать… Я ходила, спрашивала… А они, значит, меня спрашивают. А кто вы, спрашивают, ему будете, что о нем печетесь? А я им отвечаю, мол, никто… Но у него ребенок остался, так я хотела бы взять на воспитание. И хочу его найти… Не беспокойтесь, говорят, его воспитывают без вашей помощи, и не хуже. И не надо искать. Идите и успокойтесь, займитесь своими делами. А я и так занимаюсь, меня устроили, с трудом, правда, санитаркой в больницу. Это теперь, в войну, когда медиков-то не стало хватать, опять врачом вернули… А тебя так запрятали, что долго не могла следов найти. Тем более и фамилия стала другой: Кукушкин.
 
   — Пойдем сходим к речке, — сказала Маша.
   Я теперь ее стал про себя Машей звать. За то, что накормила. Но вслух, конечно, я ее никак не называл. Еще не хватало! Но к речке сходить согласился.
   Мы пересекли железную дорогу, а за ней развалины бывшего кирпичного завода. В поле, по тропке среди конского щавеля и куриной слепоты, других цветов, кроме этих, я не знал, мы спустились к нашей речке. Ее Пехоркой зовут. Она и не широкая, и не глубокая, но сравнивать мне не с чем, я другие речки только в кино и на картинках видел. А купаемся мы в омуте и ныряем с дерева, даже саженками плаваем. Обо всем об этом я стал говорить Маше, но видел, что мысли у нее от этой речки далеко. Она еще рассказанное про Антона Петровича переживала. Особенно, как его менты пришли брать… Я представил Наполеончика, и мне тоже стало неприятно. Хотя с другой стороны, враги и шпионы окопались кругом, их только в нашем поселке не видно. А так в кино посмотришь, так все они нам вредят и вредят. В «Ошибке инженера Кочина» они тоже наше изобретение выкрасть хотели. А вот недавно шел фильм про шахтеров… Артист Андреев вместе с Ваней Курским уголь добывают, прям, как сказал наш Шахтер, очень похоже… Только там, где он работал, никто забоев не взрывал. А в кино двое, значит, один песню поет про курганы и на гармошке играет… Девушки пригожие, на чертей похожие… А сам как Ваню Курского возьмет за горло и не дает ему стахановскую вахту нести, рекорд, значит, ставить… И другой, тот столбики все бил, чтобы все завалилось, ну их, сучиков, и схватили, конечно. А Ваня Курский и Андреев все равно рекорд сделали и потом с молотками так гордо в конце идут, с песней… Прям здорово! Как герои!
   Мы сидели на берегу, и я Маше кино пересказывал. А она грызла травинку и молчала.
   Вдруг она спросила:
   — А ты ничего-ничего не помнишь? У нас ведь тоже река была… Большая-пребольшая… А еще мосты…
   Я сделал вид, будто пробую вспомнить про большую речку и про мосты. Но ничего я помнить не мог и хорошо знал, что вспоминать мне, кроме Пехорки, нечего.
   — Но, может, дом… или трамвай… Около вашего дома.. А?
   Трамвай я тоже не помнил.
   — А еще, — сказала Маша, — ты, и папа, и я пошли гулять на его аэродром, это праздник авиации был… Мы пролезли под колючим забором, и папа смеялся, когда ты задел штанами за проволоку…
   Я молчал. Но что-то меня насторожило. Сам не знаю что.
   — А потом были парашюты…
   — На поле? — спросил вдруг я.
   — Да. На поле.
   — А сливы были?
   — Сливы? — спросила Маша растерянно. — Какие сливы?
   — Ну, там же продавались сливы… — сказал я. — Или не сливы…. Или… не продавались…
   — Не знаю… Может быть, — и она, помедлив, воскликнула: — Были сливы! Твой папа в палатке купил и нас с тобой угощал!
   А я уже не мог понять, откуда я взял эти сливы. Вроде бы помнил, что проволока и сливы… Ну и еще парашюты… А может, и не было ни парашютов, ни слив, а видел я их в кино?
   — Но сливы-то, сливы откуда? — закричал я.
   — Твой папа купил, — ответила Маша.
   — Да я не о том…
   — А о чем, Сергей?
   — Не знаю.
   Я, и правда, не знал, чего я так взвинтился.
   Я сказал Маше:
   — Пойду искупаюсь.
   — А не холодно? — спросила она.
   Я лишь усмехнулся ее страху. На фронт собралась, а того не знает, что мы тут до сентября не вылезаем, Бесик же, как самый бешеный, однажды на спор в октябре залез.
   Я разделся за кустиком, трусов у меня нет, и оттуда я спросил Машу:
   — А почему ты думаешь, что я в сентябре родился?
   — Как почему? — удивилась она. В мою сторону она не смотрела. — Я же была на твоем дне рождения.
   — Это когда? — я спросил так, будто мне неинтересно.
   Она задумалась.
   — Это было… Да. Правильно. Шестого числа. А тридцать девятого года тебе как раз шесть лет исполнилось. А через неделю его забрали.

10

   Не скажу, что мне так уж хотелось купаться.
   В одиночку без ребят купаться неинтересно.
   Но, во-первых, я хотел побыть один. Во-вторых… Во-вторых, я тоже хотел побыть один. И в-третьих, и так далее. Чтобы не смотреть на эту приезжую Машу, которая начинает вся слезиться, как только речь заходит об ее Антоне Петровиче.
   Вот когда она меня кормила, она, и правда, была красивой. Прямо-таки сияла, как стеклышко, от нее такой теплый-теплый дух исходил, как от деревенской печки, у которой я однажды грелся. Мне показалось, что она и пахла по-другому. А когда стала шпионские всякие дела рассказывать, то вся похолодала, я даже подумал, а не шпионка ли она сама, вот и наш Чушка ее заподозрил, даже у окна подслушивал!
   Но потом я решил, что она не шпионка. Шпионы другие. Про них стихи: «…в дверях стоит конвой, и человек стоит чужой, мы знаем, кто такой»… «Есть в пограничной полосе неписаный закон: мы знаем все, мы знаем всех: кто ты, кто я, кто он!» Да и чего, если посудить здраво, шпиону или шпионке в нашем «спеце» делать? Кормить голодного шакала сливочным маслом и консервами? Так нас много таких найдется, за чужой счет пожрать! А тайну или секрет какой военный мы все равно не скажем, потому что мы его не знаем. Да я так думаю: у нас тут тайн нет! Вот жуликов у нас много. Только это ни для кого не тайна. Разве что для этой Маши.
   Я нырнул и, затаив дыхание, подержался за корягу так долго, сколько терпежу хватило. Я думал, под водой мыслей не бывает, а только одно — как выплыть и воды не нахлебаться. Но и под водой всякая ерунда по поводу Антона Петровича и Маши скребла мне изнутри голову. Тогда я вылез, попрыгал на одной ноге, выливая из уха воду, а потом скорей натянул штаны. От спешки споткнулся. Поцарапал коленку.
   Подходя, увидел, что Маша все собрала, а банку из-под консервов, вот досада, зашвырнула в камыш, ее там теперь ищи-свищи. Да бычок, покурив, тоже выбросила, это я еще из-за кустов видел. А мне она сказала:
   — Поди-ка, Сергей, сюда! Да ближе, ближе!.. Ты же ногу раскровил! Давай быстренько полечим!
   И не успел я ойкнуть, как она достала из сумочки пузырек с йодом и ловко, невзирая на мои вопли, раскрасила пятнами всю коленку.
   Как я ни отбрыкивался, ни лягался, прижгла и отпустила. Руки оказались у нее сильными. Но хоть и сопротивлялся, а почему-то было приятно, что она так упорно меня лечит!
   — Ну вот, — сказала удовлетворенно. — Хорошо, что по старой привычке я лекарства таскаю с собой. Ты меня на станцию не проводишь?
   — Нет, — ответил я.
   — Почему?
   — Нога болит.
   Это я ей мстил за принудительное лечение. Но ломался я для виду. На станцию с вывеской «Голятвино» во весь фасад мне жутко хотелось попасть, да еще так, законно, под прикрытием Маши. Самим нам туда появляться запрещено. Хоть мы, конечно, появлялись. Но если там нас излавливали — сажали в карцер, без еды.