Строже карали лишь за побег.
   Но именно станция из всех злачных местечек поселка нас, шантрапу из «спеца», притягивала больше всего. Тут из Москвы и на Москву проходят поезда, оставляя за собой на грязной насыпи огрызки, объедки, бычки, а иной раз что-нибудь и поинтересней. Бесику однажды повезло, он наткнулся на коробочку с изображением Красной площади и Мавзолея Ленина, а изнутри коробочка была как в кружевах, а запах был такой… ну такой, какой никто из нас не унюхивал до сих пор! Так что мы вдыхали, поднося к лицу, целую неделю: по очереди! Голова кружилась!
   Но Маше я не стал ничего объяснять. Она все равно не поймет. Мы двинулись к станции, но уже не по улицам поселка, а прямо по путям, тут многие так ходят, чтобы сократить дорогу. Маша легко прыгала через шпалины, я едва за ней поспевал. А потом мы пошли рядом, и я спросил:
   — Как ты меня узнала? Среди всех?
   Это бы надо было спросить давно, хотя бы там, у речки. Тогда бы не скребло шибко в голове. Но вот я представил, что она уедет, а я так и не узнаю, кто же я на самом деле. И будет меня, хоть ныряй, хоть не ныряй, сверлить эта мысль. Лучше уж отмучиться сразу.
   Как говорят, спросил — и головой в омут!
   Маша не ответила мне. Она молчала и шла. И все молчала. Я решил, что она не услышала моего вопроса, а второй раз уже не захотелось спрашивать.
   И вдруг она сказала:
   — Знаешь… Сергей… Я тебе и так, кажется, наговорила лишнего, — и сильно при этом вздохнула. И я понял сразу, что она добрая и несчастная. Даже стало ее жалко. Меня вот скребет неделю, и то измочалился, а ее. скребет, небось, сколько лет! — Ведь правда же, — и она опять вздохнула. — Не надо вешать на тебя такие гири.
   — Не знаю, — ответил я.
   — А я знаю. И приказала себе: «Замолкни!» Так, что ли, выражается ваш директор? «Замолкни» — вот я и замолкла. А ты меня спрашиваешь… Будоражишь…
   — Ну, не буду, — буркнул я.
   — Почему же ты не будешь? — она рассердилась. Даже замедлила шаг, уставясь на меня. Вытаращилась так, что я не выдержал, отвернулся. — Я тебе, конечно, отвечу. Ведь речь идет об отце… О твоем, Сергей, отце…
   Я молчал, глядя под ноги.
   — А узнала я тебя просто… Как же тебя не узнать, Господи! Как две капли на него похож!
   — На кого?
   — Да на отца своего! Я вначале от волнения как следует и рассмотреть тебя не успела. Только знала, что ты — это ты… Как он на фотографиях! В юности!
   Фотографии почему-то меня больно царапнули. Может, потому, что я никогда никаких фотографий не имел?
   — А он… какой?
   Я не сказал «отец». Не могу я произнести это непонятное, совсем чужое слово.
   Тут прогудел позади поезд. Мы сошли с рельсов, и, пока эшелон — а это был военный эшелон с машинами или танками под брезентом — грохотал мимо, взбивая угольную пыль, Маша мимикой, жестами пыталась мне рассказать об этом человеке. Она показала рукой рост, мол, высокий, потом показала плечи, раздвинув широко руки, а потом нарисовала пальцем колечки на голове, что означало — он курчав… Она гримасничала, изображая, и это было смешно, как в немом кино. А когда поезд кончился, и шум схлынул, и остались лишь легкое позванивание рельсов да клочок бумаги, поднятый вихрем, мы опять пошли по шпалам. Она спросила, заглядывая мне в лицо:
   — Ну, ты что-нибудь понял?
   Я кивнул. Понял, мол. А чего ж тут не понять. Не такие уж мы придурки, хоть именно такими нас считают в «спеце». Не понял я лишь одну маленькую малость — мелочишку, ерундовину, скажем… На самом деле этот нарисованный красавчик — мой отец? В общем-то меня прилизать да сфотографировать, я, может, и не таким выйду… И в ширину и в высоту! Да нет, вру! Меня, как ни снимай, да всех нас, кто посмотрит, с первого взгляда определит: этот? дохляк из «спеца»! И не в ширине, и не в высоте тут дело, хоть никакой у нас ширины и высоты от голодухи быть не может. Клейменые мы, вот в чем дело! А тот, кто якобы отец, он-то нам на память свое клеймо, если посудить, значит, и оставил. Тем уже, что он был… Если он был…
   И тогда я спросил, сам не знаю, зачем:
   — А сейчас… он… где?
   Маша пожала плечами и отвернулась. Я понял, что она снова может заплакать.
   — Скоро станция, — сказал тогда я. — Ничего, если я соберу бычки?.. Это не для меня… Правда. Это для Шахтера!
   — Собирай, — ответила она равнодушно. Потом спросила: — А может, ему дать папирос?
   — Вот еще! Он к ним непривычный! Ему заплеванные бычки слаще всего!
   Но Маша не поняла моего юмора.
   — Ну, какая же разница, — удивилась она и достала из сумки нераскрытую пачку «Беломора» и, ничуть не колеблясь, отдала мне. — Ты сам-то не куришь? Но пробовал, конечно?
   — Пробовал. У нас все пробовали. Даже Сандра.
   — И как? Дрянь?
   — Не знаю.
   — Но я знаю. Если бы не заключение… Я бы сама курить не стала. И отец твой, кстати, не курил. Он, знаешь, сладкое любил.
   Тут мне стало смешно: дурочка эта Маша, кто же не любит сладкого? Только пусть объяснит, как его любить, если оно нас не любит!
   Мы пришли на станцию, и Маша велела мне ждать. Ходила она долго, я успел целую кучу бычков набрать и вдобавок пустую коробку от спичек. И еще военную пуговицу.
   Она вернулась и сказала:
   — Все сделала. Билет оформила, у нас есть время. Ты есть хочешь?
   Вопрос такой же дурацкий, как про сладкое. Кто и когда, покажите мне такого идиота, не хотел бы есть?! Есть можно всё и всегда. Беда лишь, никто нам почему-то есть не предлагает. Наоборот, стараются сделать так, чтобы мы не поели даже того, что положено. А впрочем, что нам положено? Может, нам ничего не положено. А если дают, то эахристаради. И мы должны быть счастливы, что вообще дают.
   Маша поняла по моему молчанию, что сморозила глупость. Она взяла меня под руку и подвела к дверям в ресторан:
   — Вот здесь мы и посидим до поезда. Ты согласен?
   — Согласен, — хрипло произнес я.
 
   Еще бы не разволноваться: я пересекал незримую черту, отделявшую всех нас, тутошних, голодных и бесправных, от настоящего рая. Так, во всяком случае, это нам представлялось. Затая дыхание, я вошел вслед за Машей, теряясь от большого прохладного зала с мраморным полом и колоннами, с множеством столов, где белели скатерти и что-то на них стояло. Но с испугу я не рассмотрел, что же на них стояло. Я увидел окна с бархатными занавесками, это из-за них, прилипая к стеклам, мы не могли тут ничего рассмотреть; кадки с настоящими деревцами и огромную картину на стене. Верней же, вся стена — это и была картина. А на ней, как живой, стоял сосновый лес, а по лесу гуляли медведи. Я даже рот открыл, уставясь на картину, да вовремя спохватился, рукой сам себе рот прикрыл. Но ведь, правда, такую красотищу я видел впервые. Посмотрели бы Кукушата, они бы не так раззявились! Но я им все, как есть, разрисую. Я ведь хоть за теткой спешил, а запомнил подробно, деревья золотые, освещенные солнцем, и одно из них повалено, и медвежонок по нему карабкается вверх. Этот, значит, лезет, а другие рядышком промышляют. Прямо как наш брат из «спеца». Если бы мне сказали, например, что картина зовется «Шантрапа на свободе» или «Шантрапа на промысле», я бы сразу поверил.
   Я бы надолго застрял посреди зала, но очухался, когда Маша легонько толкнула меня в спину:
   — Давай пройдем к столику. Оттуда ты сможешь все увидеть.

11

   Я сел так, чтобы не прикасаться к скатерти. Теперь я рассмотрел, что на столе стояли ваза, пустая, и еще какие-то пузырьки, в них, как потом выяснилось, была соль и что-то еще, совсем бесплатное. И никто не шарапал, не крал, не совал в карман. Чудно. У нас исчезло бы сразу. Мигнуть не успели.
   Тут подбежал к нам человечек в белом халате. Странный такой человечек, недоросток, но горластый, с глазами жулика. Уж кого-кого, а жуликов-то я узнаю везде. У них взгляд такой: бегающий и нахальный.
   Маша достала из сумки карточку с цветными талонами. Человечек отрезал ножницами несколько талонов, показал на листочке какие-то названия блюд и пропал.
   А Маша посмотрела ему вслед и засмеялась:
   — Это Филиппок… Так его здесь зовут. Кормил меня в прошлый мой приезд. Он похож на артиста Карандаша. Ты же слышал про Карандаша, который выступает в цирке?
   Я уже перестал удивляться глупым Машиным вопросам. Ну кто же в «спеце» не знает Карандаша. Вот недавно в картине его смотрели, картина называлась «Наш двор». Там Карандаш под потешную музыку бегает с портфелем, потому что он домоуправ, и хочет организовать работу по уборке двора, а у него, дурачка, все валится из рук, и ничего он делать не умеет. А все остальные трудящиеся даже очень умеют все делать. Они дружно выходят во двор, и пока Карандаш потешно бегает и всем мешает, трудящиеся разбирают свалку во дворе и делают ужасно красивый порядок.
   Пока я пересказывал Маше картину, я про себя подумал, что этот Филиппок с черными комичными усиками даже очень напоминает Адольфа Гитлера, каким его рисуют в газетах… «Собирает он команду, посылает на восток, а немецкая команда будет драпать без порток».
   Маша улыбнулась стихам. А сама она помнила другой фильм, про поезд, который идет, и все хором поют: «Тра-та-та, красота, мы везем с собой кота, чижика, собаку, Петьку-забияку…» В общем, там поют, а один толстяк все ест и ест, а Карандаш вот как здесь, в ресторане, бегает с подносом, и все-то у него с подноса валится, и тарелки, и хлеб… Правда, Филиппок хороший официант, и у него ничего не валится.
   Тут он снова к нам подбежал и поставил передо мной и перед Машей настоящие белые тарелки, я из таких еще не ел, их и разбить немудрено. А в тарелках дымилось что-то вкусное, запах продирал до кишок. Тут же Филиппок положил мне две железки, одна из которых нож, а другая вилка. Нож я пощупал на остроту, заточен так себе, а вилка мне понравилась: если ею кого пырнуть, так не хуже иного гвоздя будет. А Филиппок вернулся и поставил графин с красной водой, а к нему стаканы, которые у них называются бокалы.
   Маша сказала:
   — Это морс… Он сладкий. Давай выпьем и поедим.
   Я сразу подумал, что вот такой морс Антон Петрович, небось, с ней и пил.
   Я взял стакан двумя руками и все сразу выпил. Облизал стеклянные края и губы. А вот есть оказалось нечем, ложку-то они не дали. А попросить у Филиппка я побоялся, рявкнет еще: куда, мол, стянул? Но пока я раздумывал, Филиппок из-за моей спины положил ложку.
   — Вот, сударь… Для удобства, — и улыбнулся в усики.
   Это я-то сударь, ну прям кино! И как он, ловкач с быстрыми глазами, успел догадаться, что мне тут ложка нужна!
   Но у нас и правда, как в кино, где я был не совсем собой, а кем-то, кто играл меня. И странно видеть эту игру и знать при этом, что сидит-то не кто-нибудь, а сижу взаправду я, хотя в это трудно поверить.
   Кукушата, конечно, не поверят. Да я и сам завтра не поверю, когда буду вспоминать. Вот бы всю жизнь отсюда не уходить, а занять место, вилку с ножом за пазухой заханырить да другие стекляшки, чтобы не потырили, а стул можно тоже с собой носить. На плече или за спиной. Он и нетяжелый совсем.
   В этот момент произошло еще одно событие. В конце зала в углу, рядом с деревом появились два человека. Их никто, кроме меня, и не заметил. Все торопливо пожирали из своих тарелок. Один из прибывших, весь какой-то членистоногий, в военной форме, но без погон, поднес к подбородку скрипочку, а другой, черный, толстый, носатый, из носа волосы, но с гармошкой, вдруг заиграл что-то протяжное, а скрипач весь задергался,
   затопал ножкой, задвигал быстро смычком, закрутил головой и — появилась музыка. Настоящая музыка, которую все могли слушать. Но все жевали и делали вид, что они не слушают, а слушал один я, забыв про ложку и про тарелку.
   И вот что меня сразило: скрипач и гармонист тоже делали вид, что им никто не нужен, а будто они играют только сами для себя! Ну, и для меня. Ведь я-то слушал!
   Маша пристально посмотрела на меня, наверное, догадалась, о чем я думаю.
   — Это здешние музыканты… Хорошо, правда?
   — Не знаю, — сказал я.
   — Все-таки хорошо. Старинный вальс. А вот как зовут их… Сейчас вспомню… Да, правильно: Марк Моисеич, это который со скрипкой, а тот, с баяном, Роман… Они в прошлый раз играли. Но ты ешь, они еще долго будут играть. Вот новости, чтобы меня просили есть. Я молниеносно схавал все, что лежало на тарелке, но языком вылизывать тарелку не стал. Потому что увидел, что Маша тоже не лижет и никто кругом за столами тарелок не лижет. Я пальцем все подобрал, а палец тот облизал. А чтобы не думать об еде, стал смотреть на музыкантов. Тот, который Марк Моисеич, все топал тонкой ножкой и медлительному, туповатому Роману кричал сердито в перерывах между музыкой:
   — Тут же соль, соль нужна!
   Я посмотрел на стол и подумал, что соли мы могли бы и своей им отсыпать за такую игру, если только Филиппок не заметит. Жулики — они приметливые. Но Маша ухватила мой взгляд и поняла по-своему:
   — Ты не наелся, Сергей?
   Я вздохнул. Ну, что можно ответить на такой глупый, дурацкий вопрос. Как ей объяснить, что мы, которые из «спеца», можем есть много, очень много, в общем-то сколько нам дадут. И если будут давать без конца, то мы без конца будем есть. Даже сто тарелок! Хотя сто тарелок нам никто никогда не даст. В том кино, рассказанном Машей, жирный толстяк, который все время ест и ест, и тот не получал сразу, наверное, сто тарелок!
   Маша поняла мой вздох по-своему. Она взмахнула рукой, и рядом сразу же объявился Филиппок, который как Карандаш, но который еще похож на Гитлера. Он щерился сквозь свои усики и глядел на меня так, будто не Маша, а он был моей родной теткой.
   А Маша полезла в сумочку и опять достала талоны. Филиппок отстриг крошечными ножницами два талона с цифрами, ссыпал их в кошелечек на груди и исчез. Появлялся и исчезал он, как в сказке, мгновенно. Маша не смотрела, а я на всякий случай проследил, правильно ли он отрежет талоны. Я спросил Машу про талоны. Кукушата ведь тоже захотят знать, каким способом в ресторане добывают жратье, и надо им все подробно разъяснить. Потому что им в этот ресторан никогда в жизни не попасть и даже не представить, где я побывал и каким образом меня кормили на этом месте.
   Да и мне, и мне на это место никогда не попасть! Это ведь дуриком с Машей проник, пролез в узкую щелочку, которая не для нашего брата шакала. Сижу барином, жру, как барин, а выскочу отсюда, так кто-нибудь с ходу прыгнет и займет мой стол, и мой стул, и мою тарелку!
   Такие были у меня переживания в то время, как Маша рассказывала про себя, что служит она в санитарном поезде и ездит на нем то на фронт, то с фронта, а в поезде, прямо на ходу, лечат и выхаживают раненых наших бойцов.
   Маша опять посмотрела на часики и объяснила, что на этот раз они встали вблизи Москвы, и, когда из вагона перегрузят раненых в госпиталь, они снова поедут на фронт… Завтра или послезавтра. Так сказал их начальник.
   Играла музыка, топал тонкой ножкой, вертясь, как на шарнирах, скрипач Марк Моисеич, занималась едой, будто срочным делом, публика. Но среди всех, кого я смог увидеть — а большинство были военные, — я не разглядел ни одного пацана. Я еще раз удостоверился: сюда и сынков-то, всяких там Карасиков с папами Наполеончиками не пускают, не то что беспризорщину, вроде меня.
   Маша вдруг спросила:
   — Хочешь поехать со мной?
   — Куда?
   — В поезде… Мы возьмем раненых, а потом в тыл… И на фронт. Так и будем вместе ездить. Ну?
   Она смотрела на меня и кусала губы. И глаза у нее были какие-то страдающие, будто ей было больно.
   — А Кукушата? — спросил я тогда.
   Мне представилось, что мы все бросаем наш заклятый режимный «спец» и начинаем ездить на фронт. А еще нам талоны дадут, чтобы мы на станциях жрали из белых тарелок и пили сладкий красный морс… Вот это жизнь! А мы будем кричать: «Эй, Филиппок, гони сто тарелок жратья! Нет, не сто, тыщу! Сто тысяч! И все сразу!»
   Но мечта оборвалась так же неожиданно, как и возникла.
   Маша виновато произнесла:
   — Нет, всех невозможно… Сергей… Я за тебя могу у начальника поезда, полковника, попросить. Ну, как… тетка… Я уже о тебе упоминала… Я хороший врач, они меня ценят… Понимаешь?
   Я кивнул. Ее-то они ценят, они нас, Кукушат, не ценят. Вот сказочку слышал, не помню уж кто в «спеце» рассказывал, как летел орел, огромный такой орел, а к нему присоединилась мелкая пташечка. День она летит за орлом, другой, на третий устала и жалобно кричит: «О-ре-е-л, а о-ре-ел… А куда мы с тобой летим?». Орел подумал и, не поворачивая головы, лениво ответил: «А хрен его знает!»
   Так нужно ли нам роиться и спешить за орлом, то бишь за поездом, которому до нас, как и всем остальным, в этом мире нет дела? Как нет дела никому до Марка Моисеича и Романа! А уж как стараются, и музыка у них прямо до груди, до печенок и селезенок достает.
   А вот они закончили, и опять никто не заметил. Сложили молчком да тишком свои уставшие инструменты, присели за столик неподалеку. Им что-то в тарелочках принесли. Наверное, плату за их музыку.
   А вдруг они такие же, как я, бедолаги, покормят их сейчас да и вытурят на улицу. Музыка-то никому здесь не нужна! Только мне, который здесь чужой!
   Я доел вторую тарелку, что мне принесли, с жалостью посмотрел, на ней еще для облизыванья осталась коричневая жижечка, но не рискнул вылизывать. Тихий Филиппок с понимающей миной, улыбаясь в усишки, стоял за моей спиной и караулил мои движения! Небось, унесет за занавеску да сам и оближет! По роже видно.
   Я сказал, не глядя на Машу:
   — Я без Кукушат не могу.
   — Почему?
   Опять это глупое: «Почему».
   В «спеце» бы меня так спросили, я бы ответил: «По кочану».
   — Не могу… Они же свои.
   Маша сказала, заглядывая мне в лицо:
   — Ну какие же свои… Они тебе не родня! Ты разве не понял?
   Я-то понял, это она не поняла. Мы все в «спеце» друг другу родня, родня тем, что мы все ничьи. Как, скажем, родня дворняжке дворняжка. А Кукушата не просто шантрапа, это Кукушкины, породы такой, значит.
   — Да не Кукушкины они! И ты не Кукушкин, Господи!
   — А кто?
   — Ты Егоров!
   — А они?
   — И они кто-нибудь.
   — Но кто?
   Маша затравленно оглянулась. Сладенький Филиппок стоял за спиной и с улыбкой смотрел на нас. Маша торопливо вынула деньги, я даже рассмотрел, что это были две бумажки по сто рублей, и как-то ловко сунула Филиппку в руку, и он еще больше осклабился.
   А мне сказала:
   — Пойдем! Скоро поезд!
   Мы пошли снова через зал, и я все выворачивал шею, чтобы запомнить лесную картину. Последний раз оглянувшись, я увидел Филиппка, который понимающе улыбался мне вслед.
   Я сказал про себя:
   «Господи… Боже! Если ты есть! Сделай так, чтобы я еще когда-нибудь, хоть через сто лет попал сюда! Сделай, Господи! Ну, что тебе стоит! А я что хочешь, я буду терпеть и „спец“, и шефов, и всё! Я бы от пайки по корочке отдавал, если бы знал, что это надо… чтобы попасть когда-нибудь в жизни в такой рай!»
   Поезд пришел, но не сразу. И Маша отчего-то все дергалась, взглядывала на часики, и я подумал, что она боится опоздать. На меня она почти не смотрела.
   — Может, я пойду? — сказал я ей. — Они там будут искать.
   — Переживут! — ответила она резко и крепко взяла меня за руку. Будто испугалась, что я и вправду убегу.
   А потом показался паровоз, и Маша почему-то еще сильней вцепилась в меня. Она крикнула, я едва за шумом расслышал:
   — Сергей… — и опять на паровоз и на меня. — Сергей… Я хочу тебе что-то сказать…
   Я кивнул. Хочет, так пусть говорит. Я уже привык к ее дурным вопросам и ничего интересного для себя не ждал. Если она про своего Антона Петровича заведет и слезами меня начнет омывать, я сбегу. Не такая уж она сильная, чтоб меня удержать.
   Паровоз прошипел и встал. И люди пробежали. Но народу уезжающего было мало. И он почти сразу загудел. А Маша мне закричала:
   — Вот что… Сергей! Я завтра приеду! На полчаса! Там такой поезд есть, чтобы сразу мне обратно… Так ты приди сюда утром… Ты понял? К восьми утра приди и подожди. Вот тут!
   — А завтрак? — спросил я.
   Я не мог не спросить, потому что я такой и все мы в «спеце» такие, нас хоть про запас корми, а пайку-то нашу отдай!
   — Я тебя тут накормлю!
   — Тут? — спросил я, сразу представив, что, может быть, она поведет меня снова в тот, заказанный нам всем рай?!
   — А пайка? — спросил я опять.
   — Вот глупый! — закричала она и побежала к вагону. Залезла по ступенькам, и поезд сразу пошел. Она высунулась из вагона и закричала на весь перрон: — Се-ер-ге-ей! Завтра! В во-о-семь! Жди-и!
   Я махнул рукой, чтобы не торчала в дверях и не кричала, как психопатка. А я сам решу, как мне быть и с пайкой, и с поездом. На горизонте появился мент, издалека приглядываясь ко мне, и я тут же двинул в противоположную сторону, чтобы поскорее попасть домой.

12

   Ночью плохо спалось. Не то что я переживал или меня смутил такой поворот с Машей. Сейчас в войну у всех, как сказала Туся, балуют нервишки. Все стали какие-то психованные, сами не знают, что делают. У нас в поселке из-за этого то под поезд бросятся, то купороса или кислоты напьются. А то и стреляются, и так бывает. А Маша, и без очков видно, сдвинута на своем Егорове. Ей дурная голова ногам покоя не дает.
   Впрочем, если послушать, то и о нас, и нашем «спеце» в поселке не лучше говорят. Одни считают, что мы сплошная уголовщина и по нас тюряга плачет, а другие, что мы просто психованные, оттого-то нас так крепко и держат, и никуда не пускают.
   Директор Чушка при случае тоже не прочь загнуть про наше психопатство, если надо из милиции вытаскивать. «Не знаете, что ли, — скажет, — у меня тут филиал Белых Столбов, я за их действия ответственности не несу!»
   Врет, конечно, несет и только пугает, но ему так удобно пугать. Спросу меньше. Но если к нам приглядеться, то видно, что мы и сами-то ведем себя, как психи. Сандра вон в дни зарплаты попрошайничает у ворот швейной фабрики, а накопив сколько-то денежек, бежит на вокзал, чтобы в Москву уехать. Последний раз и Корешка с собой прихватила. Их выловили, когда они в поезд уже успели сесть.
   В своем кабинете Чушка спросил у нее:
   — Чего тебя несет в Москву? Ты можешь ответить?
   Но она ответить не могла. А за нее ответил Корешок:
   — Мы собирались в Кремль к товарищу Сталину.
   — Зачем? Он что, звал вас в гости?
   Сандра слушала и молчала, уставясь в пол. Впрочем, Чушка тоже в пол смотрел, даже свои ворованные золотые очки забыл для грозности нацепить. Этот последний побег вывел его из себя.
   — Зачем? — крикнул он. — Зачем?
   — Мы хотели спросить…
   — Что спросить?
   — Ну, спросить… Про родителей…
   — О каких родителях ты говоришь? — закричал Чушка. Его лицо побагровело. — У вас нет родителей! Нет! И не было!
   В это время по радио песню пели.
 
На просторах Родины чудесной,
Закаляясь в битвах и труде,
Мы сложили радостную песню
О великом друге и вожде…
 
   Чушка свирепо посмотрел на репродуктор, который мешал допросу, подбежал и выдернул вилку. А мы все это через окно видели. Не замечая нас, он закричал, обращаясь к милиции, которая привела Сандру:
   — Но вы же видите, она чокнутая! Они все у меня чокнутые! Их всех надо от общества изолировать!
   Тут он подскочил к Сандре, взял ее за воротник, она даже голову от страха втянула, и мы вслед за ней втянули, думали, что он ее сейчас ударит. А Бесик прошептал: «Eсли стукнет, я ему окно побью!»
   Но Чушка не стал бить Сандру, а лишь кулаком перед ееносом помахал.
   — Ты вот что… — закричал ей в лицо. — Ты третий раз весь «спец» баламутишь! Теперь замолкни! Еще раз уйдешь, я тебя посажу. В зону! Или нет! Нет! Я тебя к Козлу пошлю на месяц! Вот! Будешь у него отрабатывать!
   Говорить Сандре «замолкни» бессмысленно. Она и так навсегда замолкла. А вот угроза Козлом не пустая. Козел, то есть Козлов, начальник станции, сухой такой старикашка с ярко-красными губами и наглым взглядом. Глаза голубые, большие, как плошки, посмотрит, как нахамит. Он-то и снабжает нашего Чушку драгоценным углем, привозит ему домой, а нас посылают разгружать. А взамен Чушка ему девчонок для работы посылает. Однажды Сандру тоже отправил, да она через час сбежала. Появилась вся растерзанная, легла в постель и завыла. Ничего мы от нее не смогли добиться, только поняли, что к Козлу ее нельзя отпускать. При его имени она вздрагивает и становится белее снега. Наверное, им удобно, что Сандра вообще молчит. А если бы мы все замолчали, так еще удобнее было бы. Правда, непонятно тогда, как они бы нас допрашивали, особенно когда комиссия с военными приезжает. Их одна Сандра со своей немотой выводит надолго из себя. А тут, если представить, выстраивается весь «спец», сто человек, и в ответ ни слова. И наказать нельзя: все немые. Немая картина!
   Комиссия ходит, удивляется, негодует, в рот заглядывает, а мы, как идиотики, лишь звуки непонятные издаем! И тогда комиссия кричит: «Они же не кон-тро-ли-ру-е-мые! К Козлу их! К Козлу!»
 
   Так я все представлял и уснул.
   И вдруг увидел зеленый луг, так ясно, будто наяву, а мы, дети из младшей группы, в пионерлагере, идем, выстроившись по двое, на прогулке. Впереди нас вожатая с венком из желтых одуванчиков.
   Но почему же я никогда не вспоминал этого лагеря, в котором я был до войны один раз в жизни? Даже лысый военный, который нас пытал, не мог из меня выжать этого лагеря!
   А теперь, когда я и думать не думал, он вдруг явился ко мне сам, да еще в цветном сне. Мы идем, взявшись за руки, а перед нами луговая, в зелени и в цветах, пойма реки, которая сверкает под солнцем. А вожатую, теперь я точно помню, зовут Люба. И мы все любим нашу Любу, как могут любить только дети, и мы кричим ей изо всех сил: «Люба! Люба! Мы хотим землянику собирать!» Потому что мы знаем, что в зеленой траве около тропинки созрела крупная ягода земляника!