Ужели это колесница, и на ней социальная справедливость, равенство, любовь и братство должны въехать в эту глушь?
   Черт знает что такое! Михаил Васильевич спрыгивает с телеги. Бредет пешком до тех пор, пока ноги отказываются выбираться из топкой глины, пока лицо, волосы, бороду не пропитывает едкий соленый пот.
   Но телега — колесница будущего — не выходит из головы.
   Он найдет сухую поляну в лесу.
   Он построит фаланстер.
   Ну, а дальше?
   Расступится лес? Распрямятся навстречу солнцу верхушки сгорбившихся исполинов, и болото обернется изумрудной россыпью пахучих трав, коврами цветов, веселой песнью жаворонков?
   Сухой треск сломавшегося дерева возвращает к действительности. Телега осела на один бок, колесо сиротливо притулилось к стволу сосны.
   Он уже не знает, стоило ли ехать за тридевять земель, чтобы в этом краю комаров и лягушек основывать фаланстер?
   Мужики кланяются в пояс и стараются не попадаться на глаза. Они не перечат и молча бредут по бору в поисках сухой поляны.
   Но строить избу отказались. Несподручно. Деды рубили пятистенки, отцы латали, а они и вовсе не обучены.
   И за этими скупыми словами, сказанными степенно, с поклоном, чувствовалось нежелание изменять сложившийся от веков заповедный образ жизни.
   Петрашевский ходит злой. Комары жалят, мужики кланяются, а фаланстер не двигается с места.
   Петрашевский не понимает мужиков.
   Достал плотников по соседству. Барский лес не жалели.
   Изба росла изо дня в день. Широкая, высокая.
   Петрашевский собирал стариков, водил их по постройке, пахнувшей смолой, свежей стружкой и новосельем.
   Бороды угрюмо бормотали:
   — Много довольны! Как будет угодно вашей ми «лости!..
   И брели, как приговоренные к тюрьме.
   Петрашевский снова в Петербурге, 1847 год на исходе.
   Белинский умирает от чахотки.
   Император Николай мнит себя властелином Европы.
   Друзья разбрелись.
   И только Зотов, как нарочно, попадается на Невском, издалека сбрасывает шляпу, жмет руку и с хитрецой вопрошает:
   — Что ж это ты не заходишь ко мне? Ведь знаешь же, как меня интересует твоя попытка.
   Его интересует!
   Эка хватил, братец! Всему свое время. Вот настанет рождество, мужики освятят избу, ну, а тогда—милости просим!
   На Петербург падает снег. Мокрый, промозглый.
   Падает и тает.
   Лошади скользят на торцовых мостовых.
   В ресторанах с утра горят люстры.
   Городовые попрятались по будкам.
   А в бору зима. Сосны склонили ветви к земле и рассматривают голые стволы: почему на них не держится белая холодная мантия? А ветви едва удерживают снег и благодарно машут вслед ветру, когда тот стряхивает с них эту опухоль.
   Петрашевский остервенело лупит себя по бокам, бьет веником валенки, трясет заячий треух.
   — Ну и погодка!..
   — Сочельник, барин, сочельник! Оно завсегда метет…
   Домик лесника, в котором последние месяцы живет Петрашевский, напоминает избу на курьих ножках. Когда топится русская печь, дым выедает глаз, нестерпимо остро пахнут овчины. И смоленые ветки елей, разбросанные по полу, испускают янтарные слезы.
   Сегодня Михаил Васильевич делает последний обход фаланстеру.
   Позади дни тревог — ведь денег было в обрез, со скандалами приходилось выпрашивать у матери по рублику, по трешке.
   Зато изба срублена отличная. Семь комнат, кухня, зала, хлев, овин, а горшков-то, ухватов, чугунков, мисок, пил, борон, плугов — да всего и не перечесть!
   С соседом-помещиком чуть до мирового не дошло.
   Сосед боялся, что его крестьяне, как побывают в этой „фаланстерии“, так и взбунтуются, потребуют и себе подобную. Пробовал отговорить Петрашевского от затеи, но ничего не получилось. Тогда обвинил его в порубках чужого леса. Петрашевскии не стал спорить, а отдал соседу нетронутый участок бора. Пришлось замолчать.
   Всю ночь бушевала вьюга, а к утру притомилась. Ударил морозец, и в первых лучах солнца замигали, заискрились мириады маленьких хрусталиков.
   Петрашевскии уже на ногах. Пора запрягать, небось крестьяне ждут, чтобы войти в новую избу, отслужить благодарственный молебен и сесть за праздничный стол.
   Лошадка ходко бежит, хотя дорога еще не обкатана, да и занесло ее изрядно. Где-то настойчиво щелкает дятел в тщетной надежде найти под корой рождественский завтрак.
   По лесу тянет запах гари. Лесник беспокойно ёрзает, привстает в розвальнях. Но нет, деревья стоят нетронутые, небо чистое-чистое. Должно, из далеких деревень дымком попахивает, ветерок приносит. Выскочил заяц, прижал уши, исчез…
   А вот и поляна. Лошадь стала. Лесничий только присвистнул да матерно выругался. Петрашевскии не хочет верить глазам. Нет, они сбились с дороги, поехали на дымок, опасаясь пожара…
 
    В, Г. Белинский, М. В. Петрашевский. Титульный лист „Карманного словаря“. Страница с цензорской правкой.
 
   Пожар здесь уже потух…
   И обгорелые бревна кое-где запорошило свежим снежком.
   Но горел не лес. Лес стоит такой же дремучий равнодушный. Сосны как свечи, и солнце режет глаза.
   Сгорел фаланстер — сгорела изба, конюшня, хлев, сгорели плуги и бороны, лопнули в огне горшки, и только обуглившийся черный горб русской печи напоминает тысячи своих собратьев, сиротливо покинутых на местах бывших деревень — Погорелова, Пожарского, Пепелищенского.
   Скорее домой, в Петербург. Он не будет заезжать на выселок, ему и так ясно — эти дикари, эти лесные звери подожгли фаланстер. И они готовы понести наказание, но только бы не жить в этой хоромине, только бы сохранить свое — вонючее, драное, но свое, подгрести его под себя и медленно, умирать на добре, цена которому грош.
   Сгорел фаланстер, но не испепелилась вера в социалистические начала общежития, в спасительную миссию фурьеризма.
   К Петербургу Петрашевский подъезжал уже успокоенный, и только горечь, обида нет-нет да и сжимали сердце.
   Но в голове роились новые планы.

Глава пятая

   22 февраля 1848 года, воскресенье. Последний день „сырной недели“. Субботний карнавал, „широкая масленица“, наконец, угомонился веселящийся Петербург.
   Воскресным утром о блинах и вспоминать противно, похмельный дурман застилает голову. Богомольцы — спешат еще до наступления великого поста очиститься от грехов и усердно сгибают и разгибают спины в церквах и церквушках.
   Завтра закроются русские театры, исчезнут с базарных площадей балаганы, умолкнет визг каруселей. Последний день гульбища!
   Михаил Евграфович Салтыков едет в итальянскую оперу. В русскую сегодня нельзя, в этот день там поют неудачники. Да и весь литературный Петербург, весь бомонд будет: в итальянской.
   Ложи щурятся лорнетками. Первые ряды партера поблескивают лысинами. Все друг друга знают, все друг другу надоели, и все устали от масленицы.
   Скорее бы занавес. Но кого-то ждут. Быть может, прибудут августейшие слушатели?
   Увертюра! Но еще не смолкают шепот, шарканье ног.
   Итальянцев слушают небрежно, языка никто не знает. На сцене традиционные парики, позы и прекрасные голоса.
   Салтыков никак не может оторвать глаз от шутовского колпака с бубенчиками. Паяц поет и горестно мотает головой. А бубенцы позвякивают, и порой Михаил Евграфович слышит только их дребезжание.
   — Выйдите в фойе! Министерство Гизо пало!.. За креслом стоит Зотов, делает большие глаза и тычет пальцем в дверь.
   А на сцене жалобно вздрагивают бубенцы.
   Гам, брань, визг, хохот, пьяные песни, усталый речитатив клоунов, хрип зазывал. И толчея с утра до ночи, с утра до ночи. Всё жуют блины — гречневые, ржаные, с горошком, сухие или подтекающие маслом. От мучной сытости в глазах тупое безразличие.
   Толпа бросает людей от блинных лотков к каруселям, от каруселей» к балаганам.
   — Спешите, в последний раз!.. Сейчас начнется представление!
   И «в последний раз», «сейчас» раздаются уже много часов подряд.
   Петрашевский с трудом выбирается из балагана и стряхивает воду, накопившуюся в загибах шляпы. От спертого воздуха, духоты в балагане идет дождь.
   Конечно, глупо было в воскресенье забираться сюда, но ему так хотелось потолкаться среди народа. Когда-то он записывал в «Запасе общеполезного» об «игрании на театре пьес в известные дни года для народа безденежно или за малую цену». Цена малая, но пьесы?!.
   Только этот шут в гороховом колпаке и хорош. Как он там изобразил генерала: «А вот бывший генерал, он вид замарал, говорят, в управе что-то взял, а других запятнал».
   Ишь ты! Такое только на масленице и услышишь, да и то от шута, и только в 1848.
   Потянулся Невский. Легкий, раздумчивый снежок радугой отсвечивает вокруг фонарей.
   — Эй, берегись!..
   Разорвав снежную вуаль, вздыбилась тройка. Взмыленные гривы, форейторы…
   — Шут гороховый!..
   Петрашевский еще не оправился от испуга и машинально стряхивает снег, которым его обдали лошади.
   А кареты уже не видно. Кого это он «шутом» проводил?
   — Императора, императора, Михаил Васильевич! Петрашевский удивленно оборачивается. Салтыков! Разгоряченный! Долго трясет руку. Они не виделись почти год — ужели за это время Михаил Васильевич начал разговаривать сам с собою вслух?
   Петрашевский растерянно улыбается:
   — Я недаром в свое время утверждал, что цари должны носить на голове какие-нибудь погремушки, которые издали давали бы о нем знать! И какая муха его сегодня укусила?
   — А ты не знаешь? Министерство Гизо пало, Луи Филипп отрекся от престола в пользу внука — графа Парижского!
   Михаил Васильевич недоверчиво тянет что-то неопределенное. Салтыков спешит. Припав к уху Петрашевского и скосив глаза на расходящуюся из театра публику, единым махом выдохнул:
   — Говорят, и графа Парижского нет. Республика!
   «Во Франции — республика!», «Король Луи Филипп с семьей бежал неизвестно куда». В Национальном собрании Араго, Ламартин. Королевский трон вытащен на улицу и сожжен.
   У Николая I депеша выпала из рук. Точно так же два дня назад канцлер Нессельроде рассыпал бумаги при первом известии о крушении кабинета Гизо. Но тогда оставались надежды. Нет, он пока не верит, что все пропало. Нужно подождать день, два.
   Но каково, каково! Он предполагал, что Европа больна революцией, знал и ждал ее начала, чтобы встретить во всеоружии. Задушить в люльке эту гидру. Но почему начала Франция, а не Италия, не Германия? Он ожидал появления страшилища именно в этих странах. Франция спутала карты.
   У наследника dejeuner dansant.
   Великий князь Константин Николаевич опоздал, так как сопровождал императора на развод караула.
   Как мило!.. Собрались только свои, и нет этих персидских Церемоний. Кончается кадриль, и сейчас грянет мазурка. Мама весело улыбается, а ведь она была так расстроена из-за этой Франции? Господи, вот и еще одно доказательство: что не от бога, то стоять не может. Луи Филипп взошел посредством революции на трон, держался на нем 18 лет, так что все чуть-чуть не на коленях перед ним стояли и думали: он силен и тверд, и вот двух дней достаточно, и он ничто… шут, а корона — колпак. Только шута могла сделать королем революция, только колпак могла она дать ему в утешение.
   Но мама зовет к себе.
   — Вы представляете, сын мой, гуляла сегодня по улицам, все куда-то спешат, шушукаются, но кланяются, кланяются. А я уж так напугана, что готова была видеть перед собой этих наглецов в шляпах…
   На хорах загремела мазурка, но пары не успели сделать первые па, как в зал вошел Николай I. Музыка поперхнулась. Танцующие замерли в поклоне.
   Жест капельмейстеру. Оркестр встревоженно исчезает за дверьми.
   — Господа, получены новые депеши, во Франции — республика! Я жду до первого марта, а там, господа офицеры, придется седлать коней!
   Петрашевский бежит по Невскому. Ужели правда? Салтыков не может соврать, но верно ли его известие? Вот, кстати, дом, где живет Зотов, — этот все знает доподлинно.
   — Михаил Васильевич, дорогой, да сегодня весь Петербург только об этом и говорит!.. Все, Bce верно, хотя официальных сообщений нет. Я вчерашний день был на панихиде по случаю годовщины со дня кончины князя Васильчикова, так там статс-секретарь Лонгинов передавал со слов самой императрицы. Только прошу вас: пока никому! Или хотя бы не ссылайтесь на меня. Сейчас такой пассаж вышел. Я в антракте к полицмейстеру Трубачееву подсел, говорю: «А каковы французы, что натворили!» А он в лице изменился, за борт фрака зацепил и шепчет: «Прошу вас не говорить об этом ни слова. Полиция имеет приказание сообщать в Третье отделение о тех, кто будет разговаривать о революции!» А еще благожелателем литераторов именуется!..
   Бал у наследника закончился весело. Офицеры чувствовали на себе восхищенные взгляды дам, подкручивали усы, щелкали каблуками. Они скоро выступят. И опять, как в 1813–1814 годы, «освободят» Европу. Поход не казался бесперспективным: какие-то там парижские гамены. Смешно! Ведь 35 лет назад перед ними не устоял сам Наполеон!
   Николай после обеда вернулся в зал и старался быть любезным. Но император не умел и не любил улыбаться. Его уже беспокоил не Париж, а Москва, не французы, а русские.
   …Над Россией стонут колокола. Разноголосые, солидно-напоминающие, тревожно-зовущие и просто всполошно-трезвонящие. Они никогда не умолкают. Лишь только встанет солнце на востоке, брякнет медь — и звон ползет за солнечными лучами на запад, через Сибирь, Урал, к богомольной Москве, чопорному Петербургу.
   Россия кладет земные поклоны и размашисто перечеркивает воздух перед носом. Заморские попугаи в клетках дворцов, нервные борзые на псарнях никак не могут привыкнуть к звуку терзаемой меди.
   А вот вороны и галки привыкли. Колокола срывают их с неуютных насестов, и они подпевают голосисто, торопливо, но обязательно шумно, порхая вокруг божьих храмов, как вестники нового дня.
   И мало ли что они кому накаркают…
   На вороньем хвосте прилетела весточка в Ковенскую губернию: «Скоро придут в Литву французские войска». Ее подхватили, и на Смоленщине уже слышится: придут французы «к духову дню, но не воевать, а вешать помещиков», и придут они «с белыми арапами, дабы дать вольность».
   А под Тулой слухи обрастали деталями и звучали, как древние сказы:
   «Из моря, в которое каждый день опускается солнце, вышел антихрист с железными ногами и пошел на Восток; но как большая дорога от Запада до Востока очень длинна и гориста, то антихрист оттопал себе ноги по колена и уже кой-как на четвереньках дополз до местечка Парижа и там застрял в ожидании, не подрастут ли ноги».
   А в Одессе? Этим воронам все видно сверху: «в бозе почивший великий князь Константин Павлович еще жив, скрывается под чужим именем в разных местах, и недавно его видели будто бы в Одессе и Киеве, откуда цесаревич писал к брату государю императору, что он будет к его величеству вгости, по какому случаю просит не устилать дорогу шелками и коврами, а панскими головами».
   Как вороны, каркают жандармские генералы и полковники, капитаны, губернаторы. От их зловещих вскриков у шефа жандармов графа Орлова кошмары средь бела дня.
   Виленский генерал-губернатор Миркович доносит: «Известия о происходящих в Европе переворотах, часто искаженные и превратные, разносятся с быстротой в сопредельных с Пруссией уездах… К сожалению, ни в одном классе жителей события эти не произвели того впечатления, которое бы соответствовало чувству верноподданнической преданности».
   А жандармский полковник Гольдебрант в тревоге уже хлопает крыльями:
   «Литовские крестьяне покупают тайком в Пруссии порох…»
   Ему вторит князь Суворов — новый генерал-губернатор прибалтийских губерний:
   «Крестьяне Виленской губ. закупили в пограничных прусских местах множество оружий, пороху, свинцу, причем многократно говорили, что при обнаружении волнений в Литве тамошние помещики очень потерпят…»
   Жандармы Третьего отделения, полицейские из министерства внутренних дел приносят своим шефам и столоначальникам совершенно невероятные известия.
   Великий пост начался, прекратились балы, концерты, театральные представления, а Петербург суетится пуще прежнего. Чиновники являются в присутствия взбудораженные, делами едва занимаются. Чуть стемнеет на улицах — кареты, извозчичьи сани, пешеходы снуют от дома к дому. В церквах чистая публика с трудом выстаивает очередное богослужение и стремглав выбегает из божьего храма, как будто именно там началось светопреставление. Сыщики сбились с ног. Никогда еще их поднадзорные так часто не выбирались из дому, и вот — изволь следовать за ними иногда на противоположный конец города.
   В Третьем отделении, в секретнейшем отделе перлюстрации, ни днем ни ночью не гаснет свет. Не хватает чиновников, знающих французский, немецкий, польский языки. Теперь каждое письмо поступает в отдел, и это почти вдвое увеличило объем работы.
   Всего несколько недель назад корреспонденты помнили о канцелярии его величества, делились семейными радостями и горестями, слали приветы, поцелуи, восхищались природой. А тут словно сговорились — «Франция», «революция», «республика», как будто отчеты пишут. Да и то правда, императорская канцелярия сама зачастую черпает из частных писем такую информацию, которой не дают ее заграничные шпионы.
   У Орлова подобраны несколько писем, он надеется, что заинтересует ими государя:
   «Удивительные теперь происходят в свете дела. Франция не долее одного месяца провозглашена республикою; все уже королевства и герцогства сделались, по желанию народа, конституционными, и, наконец, Австрия и Пруссия даровали своим областям свободные права и привилегии. Ты не поверишь, какое господствует во всей Германии воспламенение умов к восстановлению Польши в прежних ее границах, с целью отделить, сколь возможно, от образованных государств Россию, как препятствующую просвещению; для этого Австрия уже объявила, а здешний король объявит завтра отречение от союза с Россией. И так как прусский король, следуя желанию своего народа, возвращает полякам все области, отторгнутые от Польши при нескольких разделениях оной, и это же самое делает и Австрия, то ничего нет удивительного, что когда два отдают, то третьего спрашивать не будут, и что неизбежно должна последовать европейская война, или война всей свободной и конституционной Европы с Россией, деспотическою, содержащею свой народ в невежестве и рабстве…»
   Адресат недавно умер, а корреспондент пожелал остаться инкогнито.
   Или вот еще…
   Нет, пожалуй, это письмо не стоит показывать царю.
   «Прошу тебя, любезный брат, напиши ко мне, что там делается у нас в России, — есть ли революция, и бунт, потому я желал бы знать, правда ли, что русский царь бежал из Петербурга и что будто была большая революция; у нас говорят, что у вас три дня был ночной мрак, так что люди от страха умирали. Что касается польской конституции, дарованной императором, то еще неизвестно, что будет с Галициею. Уже сформировалось несколько сот тысяч польской гвардии и много также конницы».
   В пограничных с Галицией районах, в Прибалтике, появились подстрекательные, угрожающие, ободряющие, призывающие и просто информирующие о событиях прокламации.
   Частные письма, минуя Петербург, забираются во внутренние губернии.
   Полицейские Перовского доносят, что и в столице тоже имеет хождение возмутительная прокламация: «О способах увеличения ценности дворянских или населенных имений», за подписью: «Дворянин С.-Петербургской губернии, землевладелец и избиратель М. Буташевич-Петрашевский».
   В последнее 1Время государь император не раз выговаривал министру внутренних дел за то, что его полиция не справляется, что ей нужно брать пример с жандармов Третьего отделения.
   Перовский думал иначе. Третье отделение можно было бы и вовсе упразднить, передав все его дела по политическому сыску в руки министерства внутренних дел.
   Вот и в это тревожное время Третье отделение только и знает, что подсовывает государю всякие отчеты, письма, а что же касается подлинных заговоров, антиправительственных выступлений, то оно о них и не знает. Хотя и министр не может похвастаться, его агенты не блистают сообразительностью, но это только потому, что он не имеет возможности подобрать нужных людей, у него нет тех сумм, которые расходует Орлов. Ох, как он ненавидит этого высокого генерала с маленькой головкой!
   Если полиции и удастся кое-что обнаружить, генерал тут как тут, и «по высочайшему повелению» дело перекочевывает в Третье отделение. А император держится за него, как за соломинку.
   Иван Петрович Липранди, потомок испанских грандов, отставной полковник русского генерального штаба и чиновник особых поручений при министре внутренних дел Перовском, жил открытым домом, имел прекрасную библиотеку и считался человеком ученым.
   Его изыскания о раскольниках печатались в исторических изданиях.
   Но в Петербурге знали и оборотную сторону этой «испанской медали».
   Знали, что император Александр лично назначил Липранди начальником русской военной и политической полиции во Франции после окончания наполеоновских войн, что ученый-шпион берет с раскольников взятки и на совести его дела «особо секретные».
   Иван Петрович приходил в негодование от этих толков, пытался их опровергать, втайне же гордился властью, страхом, который он внушает, и старался изо всех сил.
   Перовскому не хватает графского титула, ведь шеф жандармов Орлов — граф; Липранди хлопочет о генеральских чинах; начальник штаба корпуса жандармов Дубельт — генерал.
   Перовский — откровенный недруг Орлова; Липранди — закадычный приятель Дубельта.
   И оба, министр и его подручный, хотят быть «героями» родины, ее «спасителями» и утереть Третьему отделению нос.
   Литографированная записка Буташевича-Петрашевского, конечно; не воззвание и не призыв к бунту. Но она напомнила о «явлениях возмутительных». Император ныне страшно напуган. И если этот испуг поддержать искусственно, а потом представить Петрашевского и его «пятницы», о которых знает весь Петербург, как заговор, приукрасить, раздуть и «пресечь», то титул графа, чин генерала, благосклонность императора, признательность «общества» будут обретены, Орлов посрамлен и, может быть, — упразднен.
   Липранди нашептывает министру:
   «Открыто распространял свое воззвание на вечере у генерала Бойкова…»
   «Сетует на то, что цена населенных имений ниже их фактической стоимости, что мало привлекается к землевладению капиталов, так как купечество, да и все остальные классы, за исключением дворянства, не имеют права владеть населенными имениями…»
   Дворянин, а печется о купеческих интересах да и крестьян не забывает.
   «Этот Буташевич предлагает предоставить купцам право приобретать населенные земли, а крестьян, которые живут на них, сделать „обязанными“ по закону 1842 года или, что еще выгоднее, дать им право выкупаться на волю за определенную и не очень обременительную сумму».
   Ведь это призыв к бунту. И именно сейчас, когда в стране бродит столько вздорных слухов о воле, революции, республике!
   Подымать крестьянский вопрос, когда известно, что государь и слышать об этом не желает.
   «Записка Петрашевского выходит за рамди законов».
   Автор предлагает учредить «кредитные земские учреждения, как в Польше».
   Прекрасно, государь ненавидит этих поляков.
   «Учредить сохранные кассы во всех уездных городах и поручить прием взносов в них всем приходским священникам. И при сохранных кассах создать mortt-de-piete на тех основаниях, как они существуют во Франции с присоединением права принимать под залог некоторые земледельческие произведения».
   Перовский довольно потирает руки. Если такую записку передать императору, то только одного упоминания Франции будет достаточно, чтобы автора посадить в крепость.
   Но будущему графу этого мало. Нужно представить дело так, чтобы Николай понял: полиция, а не жандармы открыли «обширный заговор». И преподнести «заговор» в размерах не меньших, чем этоимело место в 1825 году.
   Липранди должен пронюхать о Петрашевском все. Не дай бог, Орлов опередит.
   Перовский спешит под величайшим секретом сообщить императору о «нащупанных» им «нитях заговора» и умоляет его пока «преступников» не арестовывать, дать ему, Перовскому, время выведать все до конца.
   И ничего не говорить графу Орлову.
   Спешнева удивило появление Петрашевского. Обычно Михаил Васильевич посещал его только после многократных приглашений и очень неохотно. Николай Александрович приписывал это некоторой ревности со стороны Петрашевского. За последние месяцы Спешнев обрел большое влияние на гостей коломенского домика, и, наверное, Петрашевскому это неприятно.
   Но Спешнев ошибался. Петрашевскому было совершенно чуждо чувство зависти, хотя «барин-коммунист» как-то очень выделялся среди его посетителей, и не своим красноречием, а надменным молчанием.
   Петрашевский не любит бывать у Спешнева потому, что стать настоящим приятелем этого человека он не может. Они похожи в одном: ни тот, ни другой никого близко к сердцу и душе своей не подпускают.
   Петрашевский удобно устроился в кресле, всем своим видом говоря, что он пришел не с простым визитом вежливости и пробудет в этом кабинете долго.
   Спешнев молча ждал начала разговора, делая вид, что его занимает красноватый солнечный зайчик вечернего отсвета мартовских луж.