Семен Ефимович Резник
Владимир Ковалевский: трагедия нигилиста

   Герой же моей повести, которого я люблю всеми силачи души, которого старался воспроизвести во всей красоте его и который всегда был, есть и будет прекрасен, – правда.
Лев Толстой

 
 

Глава первая, вступительная,
в которой сначала говорят документы,
а затем роль рассказчика автор берет на себя

1
   Юлия Всеволодовна Лермонтова – Неизвестному (вероятно, профессору Николаю Алексеевичу Умову). Из Москвы в Одессу. 17 апреля 1883 года.
   «Милостивый государь!
   На основании слухов о Ваших дружеских отношениях к Александру Онуфриевичу [Ковалевскому] обращаюсь к Вам с просьбой взять на себя тяжелую обязанность передать Татьяне Кирилловне Ковалевской, что в ночь с 15-го на 16-ое апреля Владимир Онуфриевич Ковалевский покончил с собою, вдыхая, как кажется по всему, хлороформ. Я хотела писать об этом самой Татьяне Кирилловне, но боюсь, как бы письмо не попало в руки Александра Онуфриевича. Обдумайте, пожалуйста, как лучше приготовить его к мысли о кончине брата. Я боюсь, что это известие потрясет его так сильно, что он не вынесет этого удара. Страшно подумать о последствиях.
   На основании моих личных наблюдений Владимир Онуфриевич дошел до такого нравственного состояния и пребывал в нем так долго, что смерть, по-моему, для него явилась спасительным исходом. Продолжать жить в таких тревожных муках дальше было невозможно. Страшно, конечно, выговорить, но для него лично право лучше; но, конечно, горячо любящий брат на эту точку зрения стать не может, а потому страшно за Александра Онуфриевича. Ради бога, употребите все меры осторожности, хотя я понимаю, как это трудно, почти невозможно. Надо отстранить от него газеты – газетные известия для близких всегда самое ужасное».
2
   Газета «Московские ведомости». 18 апреля 1883 года.
   «16-го апреля прислуга при меблированных комнатах под фирмой „Noblesse“, по Салтыковскому переулку, Тверской части утром в 8 часов, по заведенному порядку, стала стучать в дверь одного из нумеров, занимаемого с прошлого 1882 года доцентом Московского университета, титулярным советником В.О.Ковалевским; но, несмотря на усиленный стук, отзыва не было получено. Тотчас же об этом было дано знать полиции, по прибытии которой дверь была взломана. Оказалось, что Ковалевский лежал на диване одетый, без признаков жизни; на голове у него был надет гуттаперчевый мешок, стянутый под подбородком тесемкой, закрывавший всю переднюю часть лица. Против носа в мешке сделано отверстие, в которое вставлена шейка стеклянной банки, обвязанной по краям; в банке лежало несколько кусков губки, пропитанной, по-видимому, хлороформом, который покойный, вероятно, вдыхал».
3
   Ю.В.Лермонтова – Неизвестному. Продолжение того же письма.
   «Из близких родственников В[ладимира] О[нуфриевича] в Москве сейчас никого нет, так что его из номера вынесли в частный дом1, до вскрытия и похорон. Я хотела его взять к себе, но говорят, это невозможно, так как я родственных прав никаких не имею. Обратилась к некоторым знакомым профессорам, и, я надеюсь, что, так как он принадлежал, как ученый, корпорации университета, то позаботится университет, чтобы ему был отдан последний долг в приличной форме.
   Пожалуй, Александр Онуфриевич никогда не простит нам, что мы лишили его утешения отдать последний долг покойному.
   Не знаю, право, как лучше поступить, я думаю, все-таки нельзя ему говорить; посоветуйтесь об этом с Татьяной Кирилловной».
4
   Газета «Московские ведомости». Продолжение той же заметки.
   «На столе между разными бумагами оказалась записка на имя некоего г.Языкова, объясняющая, что г.Ковалевский лишил себя жизни вследствие стесненных обстоятельств и что главной причиной были дела товарищества „Рагозин и Комп“, где он состоял более года директором».
5
   В.О.Ковалевский – А.И.Языкову. Предсмертная записка, недописанная и неподписанная. Оригинал не обнаружен. Воспроизводится по рукописной копии. Найдена нами в следственном деле товарищества «Рагозин и К°», хранящемся в городском архиве г.Москвы.
   «Мой дорогой друг и товарищ Александр Иванович!
   Для охранения сколько-нибудь моей памяти прошу тебя, когда меня не будет, напечатать мое последнее заявление. Одну из главных причин моего конца составляет расстройство дел, особенно то, которое вытекло из моего участия в Тов[ариществе] Рагоз[ин] и К°. Будучи в течение года и 10 месяцев членом правления, я могу по совести сказать, что не сделал умышленно ни одного злоупотребления, а старался всячески ограждать интересы дела и пайщиков. Но, веря в [два слова неразборчивы] в надежде поправить свои дела я неосторожным образом покупал паи товарищества, занимая деньги и у родных и отчасти в кассе самого товарищества – в полной надежде залогом паев вернуть взятое. Между тем дела быстро пришли в расстройство и если даже вычесть – …».
   (На этом записка обрывается.)
6
   Александр Онуфриевич Ковалевский – Илье Ильичу Мечникову. Одесса, 29 мая 1883 года.
   «Дорогой Илья Ильич. Я до сих пор не оправился от постигшего меня горя и первое время чувствовал себя очень плохо […]. Он умер почти что накануне отъезда в Одессу. Уже корреспонденция его была адресована в Одессу; он вел переговоры о своей докторской диссертации, но перед самым отъездом, не желая бросать свое дело с Рагозиным на произвол судьбы, по совету [своего друга адвоката] А.И.Языкова, начал составлять письменное изложение своих отношений к Товариществу. Это возобновление в памяти всех фактов показалось ему столь мрачным, что его больная голова (в смысле намученной и натревоженной жизнью последнего года) не выдержала и он решил покончить сразу».
7
   Мария Мендельсон. Воспоминания о Софье Ковалевской. Париж.
   «Она не хотела ни с кем видеться. Опустив шторы в своей комнате, она сидела одна в темноте и плакала […]. С того момента, как ей вручили роковое письмо, она не ела ничего. Ее состояние начинало внушать опасения. Пригласили доктора, но Софья не приняла его. Наконец, на пятый день, истощенная горем и продолжительным постом, она лишилась сознания. Этим обстоятельством воспользовался врач, насильно открыл ей рот и ввел таким образом в организм немного пищи. После этого больная уснула […]. Когда я пришла на шестой день […] меня ввели к Софье.
   Я нашла ее бледной, исхудавшей. Ее глаза напоминали глаза умного послушного ребенка. Она была всецело поглощена разрешением какого-то математического вопроса. Эта проблема была чисто отвлеченного характера и давала ей возможность забыть об ее горе, казалось, немного оживила ее истощенный организм, поддерживала ее порывом умственного труда.
   В течение следующих дней к ней вернулось полное сознание. Ее силы восстанавливались очень медленно».
8
   С.В.Ковалевская – А.О.Ковалевскому. Из Москвы в Одессу. Сентябрь 1883 года.
   «Вчера я случайно встретила Леонида Ивановича Рагозина, который потом зашел ко мне […]. После разговора с Леонидом Ивановичем я сама начала думать, что друзья В[ладимира] О[нуфриевича], адвокаты Танеев и Языков, значительно преувеличивали ответственность, могущую пасть на В[ладимира] О[нуфриевича], и этим, может быть, и погубили его. Ведь его ни разу не вызывал судебный следователь по этому делу, тогда как других директоров уже не раз таскали, а они между тем и ухом не ведут».
9
   С.В.Ковалевская – А.О.Ковалевскому. Из Москвы в Одессу. Октябрь 1883 года.
   «Вчера мне удалось после многих усилий достать у судебного следователя все частные бумаги Владимира Онуфриевича. Оказывается, что Владимир Онуфриевич уже 1 февраля сделал, вероятно, первую попытку лишить себя жизни, так как у него в бумагах нашлось несколько прощальных писем, помеченных этим числом. Одно из этих писем, самое длинное, Вам, которое и пересылаю Вам; другое в одну строчку, Юле: „Простите, не мог иначе“; и, наконец, еще короткое письмо М.А.Боковой, в котором он прощается с нею и Сеченовым и спрашивает, не желала ли бы она взять Фуфу на воспитание».
10
   В.О.Ковалевский – А.О.Ковалевскому. Неотправленное письмо от 1 февраля 1883 года, выданное судебным следователем Вознесенским С.В.Ковалевской и переправленное ею адресату.
   «Дорогой, бесценный друг мой Саша; боюсь я очень, что очень огорчу тебя, но при собравшихся со всех сторон надо мною тучах это было единственное, что оставалось сделать.
   Память моя так ослабела в последнее время, что я вижу близко наступающее время, когда их (лекции. – С.Р.) совсем читать нельзя будет, – и что я стану тогда делать?.. – Все, к чему готовился, разбито этим, и вся жизнь складывается ужасно тяжело, и в будущем видно все только лишь больше и больше тяжелого.
   Конечно, всему виноват я сам; неустойчивость характера, которая не дала мне тотчас по возвращении из-за границы в 1875 году, несмотря на отсутствие места, все-таки неуклонно сидеть над научными занятиями, а побудила завести разные дела для материального обеспечения в будущем, – вот главная причина, приведшая меня к такому концу.
   Напиши Софе, что моя всегдашняя мысль была о ней, и о том, как я много виноват перед нею, и как я испортил ее жизнь, которая, не будь меня, была бы светлою и счастливою. Последняя моя просьба к Анюте позаботиться о ней и о маленькой Фуфе, она одна теперь в состоянии сделать это, и я умоляю ее об этом.
   Прошу прощения у твоей милой жены Тани за горе, которое наношу, но я опасаюсь, что, оставайся я среди вас, я причинил бы еще больше горя; целую всех детей – Веру, Володю и Лиду и тысячу раз прижимаю к сердцу мою бедную Фуфу. Обнимаю тебя, дорогой, бесценный друг Саша.
   Твой Владимир».
11
   Владимир Онуфриевич Ковалевский не оставил воспоминаний о своей короткой, безжалостно растраченной жизни.
   Единственная дочь, прожившая свою непростую и не очень счастливую жизнь… Двенадцать научных работ, значения которых ни сам Владимир Онуфриевич и никто из близких ему людей не сумели оценить по достоинству… Да неоплатный долг Акционерному обществу по производству нефтяных минеральных масел… Вот, пожалуй, и все наследство Владимира Ковалевского.
   Еще осталась уникальная коллекция ископаемых костей да множество писем, которые он писал друзьям, жене, коллегам, а больше всего и подробнее всего «милому другу Саше», то есть брату своему Александру Онуфриевичу.
   И осталась жизнь – единственная и неповторимая, необычайно запутанная, прожитая безалаберно и безоглядно.
   Имя Владимира Ковалевского навечно внесено в пантеон мировой науки. «Те пятьдесят лет, которые отделяют нас от работ Ковалевского, ознаменовались колоссальными успехами палеонтологии на ее новом пути. Огромные вновь собранные материалы значительно пополнили […] пробелы палеонтологической летописи; в области палеонтологической мысли они вызвали новые течения и направления. Основы этих успехов заложены в классических работах Ковалевского, и его метод исследования и посейчас остается нашим руководящим методом». Так писал в 1928 году крупнейший советский палеонтолог академик А.А.Борисяк. С тех пор прошло еще полстолетия бурного развития палеонтологии. Но высказывание Борисяка можно без всяких изменений повторить и сегодня. Над подлинно великими завоеваниями науки не властно даже время.
12
   Еще современники Владимира Онуфриевича подчеркивали основополагающее значение работ «профессора Ковалевского». Однако он так и не стал профессором. Не удостоился. Счеты с жизнью он покончил, будучи всего лишь доцентом.
   «Гениальный и несчастный Владимир Ковалевский» – так охарактеризовал его Луи Долло – бельгиец, один из крупнейших палеонтологов двадцатого века.
   Луи Долло выделял три этапа в развитии палеонтологии.
   Первый, «баснословный», он связывал с именами таких ученых, как, например, Иоганн Якоб Шейхцер, живший на рубеже семнадцатого и восемнадцатого веков. Крупную ископаемую саламандру он принял за человека, погибшего во время всемирного потопа.
   Второй этап, «рациональный», Долло связывал с именем основателя научной палеонтологии французского естествоиспытателя Жоржа Кювье.
   Третий, «трансформистский», или «эволюционистский», этап – с именем Владимира Ковалевского.
   «С тех пор, как появились его работы, палеонтологи никогда не обнаруживали такого тонкого знания детали, соединенного с такой широтой взглядов, – писал Долло. – Труд Владимира Ковалевского есть истинный трактат о методе в палеонтологии. И пусть никто не думает, что, выражаясь так, я являюсь жертвой страстного преклонения перед естествоиспытателем, который был моим настоящим учителем в области палеонтологии».
   А ведь Луи Долло ни разу не встречался с Владимиром Онуфриевичем и лишь однажды послал ему письмо. Горный инженер по образованию, Долло уже в зрелые годы познакомился с научным творчеством русского ученого. И вынес столь сильное впечатление, что изменил профессию, дабы посвятить себя разработке учения об эволюционном развитии ископаемых организмов. Таково воздействие на умы глубоко оригинальных исследований и идей Владимира Ковалевского.
   Однако самое поразительное в его биографии – это то, что всего лишь четыре года из своей недолгой, но все-таки сорокалетней жизни он отдал научным исследованиям. Четырех лет Ковалевскому оказалось достаточно, чтобы произвести переворот в одной из самых сложных областей естествознания.
   Пришел. Увидел. Победил.
   К сожалению, жизнью своей он не умел распоряжаться столь же решительно.
   Между тем четыре года, отданные науке, – это всего лишь десятая часть прожитых им лет, и остальные девять десятых биограф не может обойти своим вниманием. Тем более что они насыщены бурной и плодотворной, хотя в высшей степени беспорядочной, деятельностью; с ними связаны острые конфликты, страстные душевные порывы, взлеты и падения – словом, все то, что позволяет воссоздать образ давно ушедшего человека с возможной полнотой и в его индивидуальном своеобразии.

Часть первая
Шестидесятые годы

 
 

Глава вторая
В Училище правоведения

1
   От Севастополя до Петербурга тысячи верст, но Петербург живет Севастополем. Эхо бомбовых разрывов, неразберихи, интриг, эхо народного геройства докатывается до столицы списками убитых и раненых, гневными письмами Пирогова, возмутительно безразличными остротами главнокомандующего князя Меншикова.
   Скачут через всю страну фельдъегеря из столицы. Скачут, загоняя лошадей, фельдъегеря в столицу. Мчатся сани по заснеженным улицам столицы – по Лиговке, по Невскому, по набережной Фонтанки, несутся во весь опор – поберегись!
   Шарахаются прохожие. И тут же, отгибая воротники, норовят заглянуть в лицо богатырю-седоку в простой солдатской шинели. Седок величественно-прям, могуч, скорбно-бледен. Большая печаль залегла в складках мраморного лба, очеловечила ледяные глаза. Государь без охраны проносится по Петербургу.
   А по великосветским гостиным порхают испуганные шепотки.
   В столице теперь не в моде квадратные ломберные столы. Теперь ставят круглые. В гостиных гасят свечи, зашторивают окна, таинственно перешептываясь, усаживаются вокруг круглых столов. Ибо только души усопших не опасаются говорить в полный голос. Общество занято столоверчением.
   …Девушка-медиум виртуозно владеет бильярдным кием. Нет, она не посылает в лузы гладкие костяные шары. Но стоит ей взять кий в нежные белые ручки и, закрыв глаза, задать мысленный вопрос, как кий оживает. Кий рвется из ручек, тянет, тянет девушку за собой. Кий добирается до книжного шкафа, тыкается тонким концом в сафьяновый переплет. Девушка снимает с полки книгу, ставит на зеленое сукно бильярдного стола. Кий рвется к книге, опрокидывает ее… На открытой странице девушка прочитывает ответ на мысленный свой вопрос!.. Кий безошибочно предсказывает будущее.
   Вот о чем шепчутся в великосветских гостиных…
   И совсем тихо добавляют, что однажды кий с такой силой забился в руках девушки, что она не смогла его удержать. Кий вырвался и, точно пущенное искусным метателем копье, перелетев комнату, врезался в висевший высоко на стене портрет государя. Портрет качнулся, скользнул вдоль стены и разбился вдребезги. Мать девушки, наблюдавшая сцену, прошептала в ужасе:
   – Быть несчастью!..
   Кончине императора Николая Павловича предшествовали и другие знамения. Шептали, что за несколько дней до скорбного события певчие в Казанском соборе по чисто случайной ошибке завершили службу не «долгими летами», а «вечной памятью» императору. И еще шептали, что на спице бельведера на Зимнем дворце, как раз над опочивальней его величества, уселась большая черная птица и истошно кричала три последние дня тридцатилетнего царствования…
   И вот уже фельдъегеря несут скорбную весть во все уголки необъятной матушки России. А по петербургским гостиным порхают испуганные шепотки.
   Шепчут, что во всем виноват доктор Мандт, который плохо царя лечил. Уверяют, что он просто дал яд императору. Уточняют, однако, что такова была воля самого государя, не желавшего нести позор севастопольского поражения…
   Что-то будет, что-то будет теперь?!
   Шепчут, что молодой государь слишком мягок и слабохарактерен, что он уже не внушит каждому благоговейного трепета… Оно бы и неплохо – сбросить оцепенение давящего страха, но ведь к страху уже притерпелись, он стал привычным, необходимым, на нем покоился громоздкий, но твердый порядок великой империи. Без страха еще страшнее. Особенно теперь, когда идет эта ужасная война…
   Слухи выплескиваются на улицы, затопляют широкие проспекты, словно воды Невы при стойком западном ветре, растекаются по Лиговке, по Невскому, вдоль набережной Фонтанки. Слухи втекают в частный пансион англичанина В.Ф.Мегина, где уже несколько лет воспитывается худенький мальчик, удивляющий бывалого педагога своими успехами; слухи врываются в Императорское училище правоведения, куда мальчик в ближайшие дни должен будет вступить.
2
   Училище правоведения располагалось против Летнего сада, на другом берегу Фонтанки, между Сергиевской улицей и Дементьевским переулком, в высоком трехэтажном особняке с восемью белыми колоннами по фасаду.
   Основанное в 1835 году на личные средства принца Петра Григорьевича Ольденбургского, оно предназначалось для аристократической молодежи и мыслилось как заведение закрытое, но вольное, наподобие Александровского лицея, где не допускались муштра, шагистика, палочная дисциплина.
   Принц Ольденбургский, назначенный попечителем училища, отвалив на его создание миллион рублей, вовсе не счел свою миссию выполненной. Он бывал в училище почти ежедневно и в случае надобности не жалел ассигнаций. Неспешно обходя строй воспитанников, он ласково беседовал с ними, каждому задавал по нескольку вопросов. А изредка даже закатывал им пышные обеды, для чего приглашал в полном составе в свои загородные дворцы и поместья. Тщедушный сутуловатый человек с утиным носом, жиденькими рыжеватыми волосиками и торчащими щетиной усами, принц был непробиваемо добродушен и очень гордился своим детищем. На пасху он христосовался со всеми воспитанниками, для чего их выстраивали в длинную очередь, которая, правда, продвигалась очень быстро, ибо принц умел прикладываться к правоведам своими жесткими усами с каким-то непостижимым проворством. Покидая училище, он оставался всем неизменно доволен.
   Доволен училищем был и император Николай Павлович, особенно после того, как о первых выпускниках его стал получать «хорошие сведения». Он не раз соизволивал наведываться в училище и неизменно бывал милостив с воспитателями и благосклонен к воспитанникам.
   «Здравствуйте, дети!» – говорил он, появляясь неожиданно на уроке в одном из младших классов, и его гигантская фигура, его оловянные глаза на сытом, самодовольном лице не внушали мальчикам душевного трепета.
   Государь посещал спальни, кабинеты, библиотеку, заходил в лазарет и, уезжая, говорил директору, что нашел заведение примерным.
   Увы, Владимир Ковалевский не застал этих патриархальных нравов, а если слышал о них от старших товарищей, то должен был воспринимать рассказы как красивую сказку. Ибо еще за семь лет до его поступления дохнуло на училище из Зимнего дворца жестоким холодом опалы…
   Началось с того, что один из воспитанников, возвратясь из воскресного отпуска, объявил товарищам, что Франция больше не королевство, а республика, ибо парижане восстали, прогнали короля и сожгли трон. Все сказанное оказалось сущей правдой (речь шла о революции 1848 года), но сообщивший новость воспитанник на следующий же день был исключен из училища без всякого объяснения причин.
   Вскоре двум другим правоведам вздумалось во время воскресного отпуска зайти в кафе-ресторан, что само по себе считалось серьезным проступком. А тут еще шефу жандармов стало известно содержание их застольного разговора, коснувшегося дела Петрашевского, которое будоражило в те дни Петербург. Государю доложили, что правоведы позволили себе резкие суждения о действиях правительства.
   Этого уже было достаточно не только для того, чтобы обоих смутьянов немедленно отдать в солдаты, но и чтобы обрушить начальственный гнев на сам рассадник крамолы. Поговаривали, что государь в гневе своем хотел вовсе закрыть училище, но добрый принц Ольденбургский припал к стопам его императорского величества и вымолил пощаду своему детищу. Меры, однако, воспоследовали самые строгие.
   Директор училища, князь Голицын, человек мягкий и воспитанниками любимый, «за проявленный недосмотр» от должности был уволен, и вскоре его заменил полицмейстер города Риги А.П.Языков, произведенный по случаю такого необычного перемещения в генеральский чин.
   Языков ворвался в училище, словно взял его приступом. В приготовительный класс он влетел посреди урока и, устрашающе выкатив глаза, стал обходить ряды шумно вскочивших учеников. Заметив, что у одного из мальчиков руки лежат на столе, Языков подскочил к нему, ударил по пальцам и рявкнул:
   – Как сметь стоять! Руки по швам!
   Испуганный малец вытянулся, но потом поднес кулачки к глазам и горько зарыдал. Генерал опешил, но, считая нужным доиграть роль до конца, прогромыхал:
   – Смотрите у меня, вести себя хорошо, а то расправа будет короткая! – и вылетел из класса.
   В это время спешно строились старшие.
   Языков явился перед ними и прорычал:
   – Я ваш директор! Государь приказал забрать вас в руки. Мы знаем, батенька, эти штуки!
   Не имея, что сказать дальше, он развернулся на одной ножке, лихо ударил шпорой и умчался по коридору.
   Тотчас круто изменился весь уклад жизни училища. Наряду с инспектором классов теперь появился еще и инспектор воспитанников полковник Рутенберг; большинство штатских воспитателей заменили военными, и училище расцветилось мундирами самых разных родов войск и эполетами самых разных офицерских званий. В качестве обязательного предмета была введена маршировка, и впервые в училище раздался свист розги.
   Экзекуции совершались в лазарете. Специально привлеченный для этой цели унтер-офицер Илья Иванов исправлял свою должность с сознанием ее важности и большой старательностью.
   Строгие требования по части выправки, формы, застегнутых пуговиц и зашитых карманов (правоведам разрешалось иметь только правый карман) поначалу вызывали робкие протесты среди воспитанников, привыкших к другим порядкам. В ответ чаще свистела розга, а старшие правоведы (с четвертого класса по первый телесные наказания все же не дозволялись) отправлялись на хлеб и воду в карцер.
   Однажды в свободный час два воспитанника четвертого класса прогуливались по зале, тихо разговаривая. Заметив, что у одного из них застегнуты только три пуговицы, а руки в карманах, дежурный офицер приказал ему застегнуться и «лишний» карман зашить.
   – Я разве вам мешаю, – не двинувшись с места, спросил воспитанник.
   – Прошу не рассуждать и выполнять приказание, – вспылил офицер.
   – Не хочу.
   – В карцер марш!
   Дерзкий воспитанник отправился в карцер, и инцидент был бы исчерпан. Но Языков решил воспользоваться случаем, чтобы вытравить из училища остатки вольностей и непокорства.
   На следующий день посреди урока раздался звонок и разнесся приказ по училищу – строиться. Языков велел принести скамейку и розги, а затем привести из карцера провинившегося.
   – За дерзость против офицера вы переводитесь из четвертого класса в пятый и будете высечены, – торжественно объявил директор, после чего Илья Иванов, не уводя воспитанника в лазарет, уложил его на скамью и в назидание всему училищу с особой старательностью отсчитал двадцать ударов.
   Вслед за тем Языков зачитал приказ об исключении непокорного воспитанника.
   После этого эпизода в училище утвердилась обстановка всеобщей затравленности и формализма, в которую и попал Владимир Ковалевский.
   В марте 1855 года бледного тринадцатилетнего паренька коротко остригли и облачили в форменный мундирчик с надраенными до блеска пуговицами, серебряными нашивками на рукавах и жестким, натирающим тонкую мальчишескую шею воротничком. Уже несколько недель не было в живых грозного императора Николая Павловича. Но в училище правоведения, где по-прежнему царили Языков и Рутенберг, с особым рвением придерживались николаевских порядков.