Роблес Жан Мари Блас де
Память риса

   Жан Мари Блас де Роблес
   Память риса
   Из тайной книги доведались мы, что
   наидавнейшее из давнего, наиболее
   тайное из тайного, самое скрытое из
   укрытого определить невозможно.
   Известно только, что это наидавнейшее
   из давнего, наистарейшее из старого,
   самое скрытое из укрытого...
   ЗОХАР
   Случай, обстоятельства которого не имеют в себе ничего особо интересного, позволил мне недавно познакомиться с некоторыми личными записками светлой памяти Ландольфо Гримальди, который в течение двадцати лет (1884 - 1904) был великолепным реставратором туринской королевской библиотеки. Среди них я и нашел пару заметок (скорее всего, черновик статьи, которая так никогда и не вышла), посвященных рукописи XIV века. Я пришел к выводу, что их стоит опубликовать. Поскольку, упомянутая рукопись - единственный и неизданный в печатном виде экземпляр - был уничтожен в 1905 году, во время знаменитого пожара библиотеки - публикация короткого отрывка, переведенного Ландольфо Гримальди, кажется оправданной Только вот необычный характер цитируемого документа заслуживает на нечто большее, чем жадную заинтересованность одних только историков и эрудитов...
   Под номером SX.01 общего каталога фигурирует одна из немногих имеющихся у нас рукописей о первых открытиях китайской империи. В начале XIV века Эдуард I Английский выслал одного из своих наилучших священников на Восток, чтобы навязать контакт с императором монгольской династии и тем самым поставить отпор растущему влиянию папства в этой стране. Дэвид д'Ашби, ибо речь идет о нем, провел тогда много лет при дворе в Ханбалыке (Пекине), досконально научился говорить и писать по-китайски и написал воспоминания, ставшие темой его книги.
   По сравнению с сообщениями Марко Поло, Плано де Карпини, Жана де Монте Корвино, Одорика из Порденоне, Франческо Бальдуччи или даже Джованни да Уццано, рукопись Дэвида д'Эшби ("Хроника Татаров") не добавляет много нового в знание о средневековом Китае. Дэвид д'Эшби грешит чрезмерностью индивидуального объективизма, довольно редким качеством во времена, когда слава путешественников измерялась сообщениями о чудесном. Он строго придерживается фактов, что явно снизило доступность его рассказов. Однако, есть нечто особенное, вызывающее, что манускрипт становится гораздо интереснее многих других: на внутренних выклейках обложки помещается личный дневник, подписанный рукой самого д'Эшби. Этот текст, в отличие от книги, был отредактирован по-английски, а его ведение и словарный запас не оставляют ни каких сомнений относительно его аутентичности. Личность Дэвида д'Эшби, освобожденная от требований формы и объективизма, которых он придерживался при редактировании своих воспоминаний о путешествии, обнажается здесь во всей своей полноте. Оставляя другим вопрос относительно важности или вероятности эпизодов, содержащихся на этой паре страниц, я сохраню лишь чувство симпатии, охватившее меня при их чтении, единства с человеком, заботы которого разрушили разделяющую нас стену многих веков истории.
   Итак, я представляю вам в переводе этот дневник, являющийся как бы эпилогом манускрипта и путешествий автора. Желая передать скорее смысл, чем язык, я намеренно отказался от архаизмов. Еще я позволил себе добавить пару примечаний, которые, как мне кажется, сделают текст более доступным.
   Дневник Дэвида д'Эшби
   Флоренция, 17 января года 1347
   Сегодня, на тридцать пятом году жизни, через много месяцев после возвращения из Катая1, беру я в руки перо, чтобы описать, что произошло со мною здесь, в этом городе гения и света, где я остановился только лишь для того, чтобы продиктовать мои сообщения о своем путешествии. Для этого мне придется отступить к временам моего пребывания в Индии и рассказать вначале, каким образом стал я обладателем определенного мешочка риса. В течение восьми лет, пока я жил в той стране, моим профессором был старый ученый, китаец2, учитель Шань, который умело и с огромным терпением посвящал меня во все сложности своего языка. Вскоре, как говорится в его стране, "его правая рука царапнула сердце мое", и он стал одним из самых истинных друзей, которых позволила мне встретить судьба. За неделю до моего отъезда этого человека посадили в тюрьму под позорным обвинением в предательстве, а затем осужден на продолжающееся три дня разрезание живьем на куски, законченное отрубанием головы. (Хирургическое мастерство палача стоило оценить, как заверил меня один из дворцовых чиновников, но легко можно понять, что я отказался наблюдать за пытками). Учителя Шаня обвиняли в том, что он провозглашал взгляды, не соответствующие религии самого Великого Хана. Мои просьбы о помиловании закончились жалким поражением. Не имея возможности сделать что-либо, я решил в последний раз посетить моего друга в тюремной камере. Он сидел на корточках в тесной и нездоровой клетушке, ничем не уступающей самым отвратительным лондонским ямам короля Эдуарда, с огромным достоинством, несмотря на тяжелое ярмо, опирающееся на шею и удерживающее руки на высоте плеч в причиняющей боль позиции. Вид этого несчастного старца, его худого тела, отданного на пожрание червям и нездоровым миазмам, стиснул сердце мое...
   Когда я вошел, учитель Шань не сделал ни малейшего движения, никакое чувство не тронуло его черт. Он всего лишь открыл глаза, потом закрыл их. В подобной ситуации трудно найти подходящие слова, которые имели бы смысл пред неизбежностью смерти, поэтому я молча уселся напротив. Спустя довольно долгое время Шань снова открыл глаза и начал внимательно всматриваться в меня, как будто еще раз пытался углубить истинную суть моей личности и моих чувств. Во время наших дружеских дискуссий я часто выявлял ему мои самые тайные сомнения, ту душевную боль, которую желал успокоить, принимая на себя миссию в чужие земли. Путешествие подарило мне множество образов, знаний, неизвестных обычаев, но, что касается принципиальных вопросов, внутренне раздиравших меня, я оставался в исходной точке, и мой приятель знал об этом. Адепты Конфуция, Будды или Дао как-то не смогли убедить меня. За стенами своей убежденности они блуждали подобно мне. Мне казалось, что, присматриваясь ко мне, учитель Шань обдумывает, какую ценность имеют мои поиски и насколько можно им доверять...
   Когда же, наконец, он заговорил, то попросил взять мешочек, привязанный у его пояса.
   - Это "Память риса", - сказал он. - Поверяю тебе ее. Она содержит окончательную правду обо всем, ответы на все вопросы, которые когда-либо задавали люди или еще зададут, но, к тому же, на вопросы, которых никогда не ставили перед собой и никогда не поставят.
   Без последующих объяснений старец заставил меня поклясться, что я никогда не запишу или же переведу ни единого слова из поверенного мне наследия.
   - Написанное может быть уничтожено огнем, но ничто не в состоянии стереть людскую память, прервать хоть один из бесконечных слоев дерева нашего мозга. Даже император Цинь Ши Хуаньди, о котором древние сообщения говорят, будто он приказал похоронить себя с тремя тысячами солдат-гвардейцев, гордый Цинь Ши Хуаньди, желавший, чтобы история империи начиналась и заканчивалась на нем, даже сам Цинь не достиг этого. Он сжег все книги с традициями предков, но ученые старцы заучили их на память; тогда пожелал он сжечь самих старцев, но народ спрятал их на чердаках своих домов; он сжег дома, но внуки ученых уже повторяли невидимые книги, глядя в огонь...
   Учитель Шань сказал мне тогда же, что память, которую передает мне (поскольку у него не было времени поверить ее кому-нибудь, кто был бы на самом деле достоин этого), стара почти как сам мир и на мне лежит обязанность заботы о ней, а затем передачи кому-то другому.
   Я торжественно поклялся в этом, положил мешочек за пазуху, и учитель Шань закрыл глаза, дав мне понять, что пришло время оставить его одного. Возвратившись в свои комнаты, я открыл мешочек. Там была полная горсть коричневого риса, посеревшего от грязи и старости. С горечью думая о том, что тюрьма повредила разум пожилого человека, я сунул мешочек к своим вещам, решив сохранить его как память о нашей дружбе. Учитель Шань был казнен через три дня, я же оставил Ханбалык с настоящей печалью и в угнетенном состоянии духа. Затем я посетил Ханьчу, Зайтун и Кантон. Там я сел на корабль до Шампы, посетил Яву, Цейлон, Малабар и через Константинополь возвратился в Италию, где желал провести некоторое время. Флоренция - очень богатый город, понравился мне так сильно, что я решил отдохнуть там после трудов путешествия.
   Донна Беппа, лишенная доходов достойная матрона, сдала мне большую часть дома на Понте Веккио, в котором проживала вместе со своей дочерью. Джованна, которой еще не исполнилось восемнадцати лет, была самым совершенным образцом красоты, которой мне дано было любоваться. Это обстоятельство имело некоторое влияние на решение снять именно этот, а не другой, дом. Только каким же было мое разочарование, когда я сориентировался, что девушка глухонемая, и что ее необыкновенная красота соответствует не менее удивительным умственным недостаткам... Лишенная разума меланхолией, причина которой была неизвестна, Джованна бесцельно блуждала по дому, подавала на стол, помогала матери на кухне или же просто сидела у окна и глядела, как течет Арно. Молчаливая будто какое-то домашнее животное долгие часы проводила она, расчесывая свои роскошные рыжие волосы, хрустела яблоком, щипала гроздь винограда или ела какие-то иные сладости как ни в чем ни бывало. Но достаточно было всего раз взглянуть в ее глаза, более пустые и лишенные выражения, чем глаза статуи, чтобы понять чудовищную отстраненность, скрытую под столькими прелестями.
   Восхищенный тем, что некоторые уже называют una rinascita, возрождением искусства и философии, я делил время между редактированием воспоминаний - которые надиктовывал на классической латыни знаменитому копиисту - и посещениями города. Чтобы не распространяться о чудесах архитектуры, которыми я восхищался, о талантливых людях, которых встречал, скажу только, что чем больше освобождался от памяти о Китае, тем сильнее возвращались причины, заставившие меня выехать из Англии. Вновь угнетали меня неразрешимые вопросы. Поиски абсолютной истины брали верх над великолепиями, услаждавшими мои глаза. Бессмертная поэма Алигьери восхитила меня своим совершенством, но и оставила в глубине души болезненный нарыв. Внезапно я убедился, что утратил слепую веру молодости и теперь беззащитен перед лицом нараставших во мне сомнений. Скрытое беспокойство бросало меня в преисподнюю неверия и моральных пыток.
   Надо же такому случиться, что случайное событие, открытие фресок Джотто, написанных только что на стенах Санта Кроче, еще раз напомнил мне про Китай: на одной из этих фресок лицо мужчины с узкими глазами было достаточно похожим на лицо учителя Шаня, чтобы оживить память о моем приятеле.
   Возвратившись домой, я вынул мешочек с рисом, чтобы припомнить давние дни, и стал пересыпать зерна. В последний миг ожили в памяти последние слова учителя Шаня и вернулась печаль от их бессмысленности. Какое-то время я размышлял над хрупкостью человеческого разума. Я уже собирался было все спрятать, когда мое внимание приковала странная мелочь: в падающем почти полого свете заходящего солнца стали заметными тончайшие разницы оттенков пересыпаемых зерен. Когда я приблизил одно из них поближе к глазу, то различил путаницу миниатюрных значков, непонятный рисунок, подобный странице рукописи, которую рассматриваешь с расстояния в пару сажен. Заинтригованный, я обследовал зернышко риса с помощью сильного увеличительного стекла, несравненного шедевра оптического искусства, которое подарил мне сам император. И таким вот образом я открыл самую необычайную вещь, которую когда-либо видело человеческое око: ряд катайских букв, соединявшихся в текст, соответствующий полной стороне наших самых больших книг.
   Понимаю, что мое сообщение может показаться почти неправдоподобным, но все зернышки из мешочка были таким же образом покрыты знаками. Ничего подобного никакое человеческое существо не было бы в состоянии сотворить, не прибегая к магии...3
   Я немедленно принялся за чтение и наскоро осмотрев зерна, понял, что передо мной книга "Память риса", именно та, опеку над которой и доверил мне учитель Шань. Подгоняемый нетерпеливой жаждой проверить до конца его утверждения, я начал чтение пяти тысяч зерен, что были в мешочке. Рисовые зерна не были пронумерованы, поэтому я начал читать совершенно случайно и с огромным удивлением увидал, что текст идет совершенно согласовано, как будто моя рука каждый раз выбирает последующую страницу. Удивленный этой аномалией, я начал читать снова, начиная теперь с последнего зерна (двенадцатого) и выбирая следующие только среди уже расшифрованных. Теперь я заметил, что если поломать голову над тем, чтобы ни одно зерно не стыковалось с тем, что и при первом чтении, начальный процесс повторялся. Правда, теперь это уже был новый текст, совершенно не такой, как при первом чтении.
   Было совершенно невозможно, чтобы я мог рассказать об этом необычном (некоторые бы сказали "дьявольском") опыте в эпоху, когда самое малейшее отклонение от религиозных догм вело прямиком на костер для еретиков. Но даже на мгновение я не подумал, чтобы расстаться со своим сокровищем: это я понял только после многочисленнейших попыток, но "Память риса", в зависимости от комбинации зерен, становилась поочередно то затерявшейся книгой Конфуция, то Гуэй-Ши, Кон Суэна, Цу Ена4 и многих других (многие даже не носят восточных имен), о существовании которых давным-давно позабыли. Но прежде всего, и с этого следовало бы начать, учитель Шань не солгал относительно силы поверенных мне текстов...
   В переносном смысле говорится, что правда поражает тех, кто ее открывает, и видно что-то есть в этом высказывании, ибо при чтении этих зерен я чувствовал, как меня охватывает пламя. Все мои вопросы наконец-то нашли окончательный ответ, все загадки исчезали перед сияющей действительностью, не допускавшей сомнений. В сравнении с "Памятью риса" самые уважаемые из священных книг (Ветхий Завет, Евангелия, Коран и даже учение Будды, с которым я ознакомился в Индии) внезапно показали свое истинное лицо: в них нет никакого Бога, никакого сияния, которое заставило бы зажмурить глаза. Совершенно неожиданно я распознавал в них банальный знак человеческих беспокойств, обмана и вымысла. В них говорится о рае и морали, о награде, о каре, об аскезе и преданности божьему делу... Печальные обещания, пустые призывы, всю бессмыслицу которых показывает лишь "Память риса". Во время этого чтения меня охватила абсолютная уверенность в себе, чувство свободы, силы, вдохновение существа, которое все на свете, включая сюда и божественность, устанавливает в театре Космоса на истинное место. Это продолжительное откровение, знание, о которой могу совершенно неуклюже сказать, что оно не имеет ничего общего с тем, что обычно именуется знанием, возрастало по мере прочтения в направлении, которого я и представить не мог...
   Не удовлетворясь одним только откровением о происхождении и окончательном предназначении Вселенной, "Память риса" стремилась к невообразимым вершинам, и каждая последовательность зерен добавляла следующий виток к чудесной спирали знания.
   Столько оговорок, столько пустых и необдуманных аналогий (я бы сказал, взятых напрокат из мистических текстов), которые, к сожалению, лишь искажают истину. Читатель имел бы право обвинить меня в том, что я не доказываю ни одного из своих утверждений, либо усомниться в настолько трудной для выражения действительности. Я осознаю, что мои попытки весьма жалки, но это отсутствие точности, как увидим впоследствии, не зависело от моей воли, и я первый сожалею об этом...
   И действительно, как только закончил я чтение, то сразу же понял удивительный факт: как только поднимал глаза от текста, то сразу же не мог ничего вспомнить. Понятное дело, достаточно лишь было взять лупу и вновь обратиться к рисовому зернышку, и сразу же вспоминалось все, прочитанное перед тем, но самый обыкновенный взгляд на Джованну, момент невнимания или, тем более, пара часов сна, и я тут же забывал прочитанные строки. Во мне оставалось лишь невыносимое, больное чувство потерянного рая, как после чудесного сна, которого не помнишь после пробуждения.
   Не ожидая конца чтения, для чего навряд ли хватило бы всей жизни ("Память риса" содержала пять тысяч зерен, то есть, соответствовала библиотеке из четырех тысяч девятьсот девяноста девяти томов, в каждом по пять тысяч страниц), я решил нарушить слово, данное учителю Шаню, и начал постепенно переводить текст. Но это тоже оказалось невозможным: по вышеуказанным причинам, а еще потому, что напрасно было стараться передать по-английски то, что превышало язык; невозможно было найти чудо письма и значений, позволяющие столько различных толкований. Но я быстро понял, поскольку это было явно обозначено в тексте, что смогу запомнить его лишь пройдя все уроки, и решил посвятить этому каждую свободную минуту.
   Таким вот образом прошло два года совершеннейшего счастья, какое только можно себе представить. Я встаю рано утром и работаю до позднего вечера, прерываясь лишь затем, чтобы поесть и поспать. Джованна привыкла пребывать со мной в комнате, где я занимаюсь своими исследованиями. Она сидит у окна, безразличная ко всему, что не является ее гребешком или же едой, которую в этот момент подносит ко рту. И хоть не раз чувствовал я печаль Пигмалиона, желания которого исполнились только наполовину, вид ее божественной красоты доставляет мне удовольствие. Когда наступает ночь, я прячу рисовые зерна в шкаф и ящичек с перегородками, в котором их раскладываю, потом ложусь в постель, мечтая лишь о том мгновении, когда вместе с чтением найду смысл Пути. Но с каждым днем все сильнее начинаю я понимать срочность своих трудов и тяготеющую на мне ответственность. Меня мучит один вопрос, которого никак нельзя отогнать: что случится со мной, когда мне удастся прочитать все возможные версии "Памяти"? Этим вечером я поверяю пергаменту ужасно опасное безумие, но разве не самого ли Бога пересеиваю я между неуклюжими пальцами?...
   9 июля года 1348
   Шестнадцать месяцев минуло с тех пор, как я написал предыдущий текст, шестнадцать месяцев счастья, невысказанных обещаний, сегодня закончившихся ничем не заменимой утратой. Уже несколько недель безумствует чума вместе с голодом и нуждой, которые ведет она за собой, а я ни о чем не знал, ничего не предчувствовал, настолько чтение отгородило меня от всего происходящего вокруг!
   Сегодня утром, после пробуждения, я открыл шкаф, чтобы взять свою "книгу". На полке лежал кожаный мешочек и ящичек с перегородками, но они были пусты... Чудовищное предчувствие заставило меня побежать в комнату, где обычно я работал. Джованна сидела на своем обычном месте. У нее на коленях стояла фарфоровая пиала, где лежало забытое, последнее зернышко "Памяти риса". Даже не глянув на девушку, я кинулся, чтобы спасти последний остаток своих надежд. Катастрофа свершилась! На поверхности зерна, помытого и набухшего при варке, от всей мудрости мира остался всего лишь один знак, от жестокой иронии которого глаза наполнились слезами: "мо", то есть "ничего"... Утраченный текст. Затертый удивительный след, что вел меня, навечно замурованный выход из лабиринта! Я резко вскочил, готовый в отчаянии обрушить град ударов на невинное создание, что стала причиной всего этого несчастья...
   Когда я приблизился, Джованна повернулась ко мне. Первые лучи солнца загорелись в ее волосах. Ее глаза встретились с моими и задержались на них впервые за столько времени. И впервые услыхал я грохот телеги вместе с голосом стражника, приказывающего жителям, чтобы те выносили своих умерших.
   По мнению профессора Анакарсио ди Баттиста, который, как обычно, никак не вспомнит, где встречал это упоминание, одна из тосканских поэм XIV века рассказывает о мужчине, который последние годы жизни провел с девушкой, не до конца нормальной, но красивой будто сама Мадонна. Их можно было видеть в окошке домика на Понте Веккио: она медленно и тщательно расчесывала волосы, в то время как он неслышимо бормотал какие-то слова, глядя в ее глаза. "И было, - профессор заверяет, что цитирует последнюю строку дословно, - ужасно жалко видеть такую чудную даму и такого ученого молодого человека, сгорающих в таком блаженном безрассудстве..."
   Л. Гримальди, 1903 г.
   1 Катай или Индия - древние названия Китая.
   2 В тексте - "татарин" (монгол). Но имя Шань явно указывает на китайское происхождение.
   3 Когда Дэвид д'Эшби пишет это под впечатлением вполне понятного изумления, все же очень ошибается. Мы знаем о том, что каллиграфия и даже выполнение гравюр на рисовых зернышках в Китае практиковалось довольно часто. Опять же, румын Солер, который сам себе присвоил титул "короля микрографов", доказал недавно (в 1895 году), что он в состоянии, наряду с другими такими же бесполезными шедеврами, переписать притчу о Сеятеле на пшеничном зерне или же полный текст министерской речи на обрезке визитной карточки, причем, с помощью обыкновенного гусиного пера, очиненного соответствующим образом.
   4 Все перечисленные д'Эшби авторы известны, но их оригинальные произведения уже не существуют. Скорее всего, они были сожжены в 213 г. до н.э. при императоре Цинь Ши Хуаньди. Впоследствии конфуцианские ученые написали эти тексты заново, бесстыдно подделывая их. Но один очень древний каталог упоминает произведение Кон Суэна, где говорилось о "белом коне, который, на самом деле, не конь", равно как о "подобном и неподобном".