Час, два часа, целое столетие. Входная дверь хлопнула. Анна высвободилась из его объятий, соскользнула с постели и покинула Кристофа тай же безмолвно, как и пришла. Он слышал удаляющийся шорох ее босых ног, быстро скользивших по паркету. Она вернулась в свою комнату, где Браун нашел ее уже в постели и, казалось, спящей. Так пролежала она всю ночь с открытыми глазами, затаив дыхание, неподвижная, в узкой постели, подле спящего Брауна. Сколько ночей провела она уже так!
   Кристоф тоже не спал. Он был в отчаянии. Этот человек относился к вопросам любви и особенно брака с трагической серьезностью. Он ненавидел легкомыслие писателей, которые со смаком расписывают адюльтер. Прелюбодеяние внушало ему омерзение, и в этом сочеталась простонародная его грубость и нравственная высота. К женщине, принадлежавшей другому, он чувствовал одновременно благоговейное почтение и физическое отвращение. Собачьи свадьбы, процветающие в европейском высшем обществе, вызывали в нем тошноту. Прелюбодеяние с согласия мужа - грязь; без ведома мужа гнусная ложь подлого слуги, который исподтишка предает и позорит своего господина. Сколько раз Кристоф беспощадно осуждал тех, кого считал виновными в подобной низости! Он расходился с друзьями, которые бесчестили себя таким образом... И вот сам он заклеймил себя этим позором! Обстоятельства, сопровождавшие его преступление, делали его еще более отвратительным. Он пришел сюда больным и несчастным. Друг принял его, помог ему, утешил его. Ни разу доброта не изменила ему. Ничто не было Кристофу в тягость. Он был обязан другу тем, что остался в живых. И вот в благодарность он украл у этого человека честь и счастье, его скромное семейное счастье! Он гнусно предал его, и с кем? С женщиной, которую он не знал, не понимал и не любил... Не любил? Вся кровь взбунтовалась в нем. Любовь - слишком бледное слово, чтобы выразить поток пламени, охватывавший его, как только он начинал о ней думать. Это была не любовь, это было в тысячу раз сильнее любви. Он провел ночь в смятении. Он вставал, смачивал лицо ледяной водой, он задыхался и дрожал. Возбуждение кончилось приступом лихорадки.
   Когда он встал, совсем разбитый, он подумал, что она, должно быть, подавлена стыдом гораздо больше, чем он. Он подошел к окну. На ослепительном снегу сверкало солнце. В саду Анна развешивала на веревке белье. Она была занята своей работой, и ничто, казалось, не волновало ее. В ее походке и движениях появилось какое-то новое величие и благородство, вследствие чего она, сама того не зная, приобретала пластичность статуи.
   В полдень, за обедом, они встретились. Браун отлучился на весь день. Кристоф ни за что не вынес бы встречи с ним. Он хотел поговорить с Анной. Но они были не одни: служанка то и дело входила в комнату; они должны были следить за собой. Кристоф тщетно искал взгляда Анны. Она не смотрела на него. Ни тени смущения, и все время, в малейших ее движениях - необычная уверенность и благородство. После обеда он надеялся, что им удастся наконец поговорить, но служанка медлила убирать со стола; а когда они перешли в соседнюю комнату, она последовала за ними: ей то и дело надо было что-нибудь взять или принести; она шныряла по коридору, около полуоткрытой двери, которую Анна не торопилась затворить; можно было подумать, что она выслеживает их. Анна уселась у окна со своим вечным рукоделием. Кристоф, забившись в кресло, спиною к свету, сидел с раскрытой книгой в руках и не мог читать. Анна, взглянув на него искоса, сразу заметила, как измучено его лицо, обращенное к стене, и улыбнулась жестокой улыбкой. С крыши дома, с дерева в саду, позванивая, падала на песок капель. Издали доносился смех детей, игравших на улице в снежки. Анна, казалось, задремала. Молчание терзало Кристофа; ему хотелось кричать от муки.
   Служанка спустилась наконец в нижний этаж и вышла из дому. Кристоф поднялся, обернулся к Анне и хотел было сказать: "Анна! Анна! Что мы наделали!"
   Анна смотрела на него; глаза ее, только что упрямо опущенные, снова широко раскрылись. Они обожгли Кристофа своим всепожирающим огнем. Его точно ударило в грудь, он пошатнулся; все, что он собирался сказать, было забыто в одно мгновение. Они кинулись друг к другу и снова слились в объятии...
   Разливалась вечерняя тень. Кровь их еще бурлила. Анна лежала, вытянувшись на постели, платье с нее было сорвано, руки раскинуты, - она не сделала ни малейшего движения, чтобы прикрыть свое тело. Он стонал, зарывшись лицом в подушку. Она потянулась к нему и, приподняв его голову, погладила пальцами его глаза, его губы; она приблизила к нему лицо, погрузила свой взгляд во взгляд Кристофа. В глазах ее была глубина озера; они улыбались, равнодушные к страданиям. Сознание померкло. Он умолк. Точно большие волны, их колыхали содрогания...
   В эту ночь, наедине с собою, вернувшись в свою комнату, Кристоф подумал о самоубийстве.
   На следующее утро, как только он встал, он принялся искать Анну. Теперь уже его глаза избегали ее взгляда. Едва лишь он встречал его, все, что он хотел сказать, исчезало из мыслей. Однако он сделал над собой усилие и начал говорить о низости их поступка. Как только она поняла его, она порывисто закрыла ему рот рукой. Она отстранилась от него, сдвинув брови, сжав губы, со злобой в глазах. Он продолжал. Она швырнула на пол рукоделье, отворила дверь и хотела уйти. Он схватил ее за руку, снова затворил дверь и с горечью сказал, что она очень счастливая, если может вычеркнуть из мыслей сознание совершенного зла. Яростно вырываясь, она в гневе воскликнула:
   - Замолчи!.. Трус! Разве ты не видишь, как я страдаю?.. Перестань! Оставь меня!
   Ее лицо осунулось, глаза были злые и испуганные, как у зверя, которого мучают; она убила бы его взглядом, если бы только могла. Он отпустил ее. Она бросилась в другой конец комнаты. У него не было охоты идти за ней. Сердце его сжалось от горечи и ужаса. Вернулся Браун. Они тупо поглядели на него. Вне их страдания ничто для них не существовало.
   Кристоф вышел. Браун и Анна сели за стол. За обедом Браун внезапно встал, чтобы распахнуть окно; Анна упала в обморок.
   Кристоф на две недели выехал из города. Анна целую неделю, за исключением обеденных часов, провела взаперти у себя в комнате. Она снова была во власти угрызений совести, привычек всей своей прошлой жизни, от которых, казалось ей, она освободилась, но от которых не освобождаются никогда. Напрасно старалась она закрыть глаза. Тревога с каждым днем все дальше прокладывала себе путь, все глубже внедрялась в ее сердце, пока окончательно не водворилась в нем. В это воскресенье она опять не пошла в храм. Но в следующее воскресенье вернулась к церкви и уже не покидала ее больше. Она вернулась туда не покорная, но побежденная. Бог был врагом врагом, от которого она не могла избавиться. Она шла к нему с глухой злобой раба, вынужденного повиноваться. Лицо ее во время богослужения не выражало ничего, кроме враждебной холодности, но в глубине ее души таилось дикое ожесточение и шла упорная борьба с карающим богом, преследующим ее своим укором. Она притворялась, будто не слышит его. Но она должна была слышать и со стиснутыми зубами, с резкой морщиной на лбу, с суровым взглядом упрямо препиралась с богом. О Кристофе она думала с ненавистью. Она не прощала ему, что он на мгновение вырвал ее душу из темницы и снова дал ей упасть туда, в руки палачей. Она перестала спать; днем и ночью ее терзали все те же мучительные думы; она не жаловалась; она упорно продолжала управлять домом и выполнять свои обязанности, сохраняла непоколебимую твердость воли в повседневной жизни и все делала с точностью механизма. Она худела на глазах; казалось, ее снедал какой-то недуг. Браун расспрашивал ее с беспокойной нежностью; он хотел было выслушать ее. Она яростно оттолкнула его. Чем больше она чувствовала себя виновной перед ним, тем суровее к нему становилась.
   Кристоф решил не возвращаться. Он старался сломить себя усталостью. Он совершал долгие поездки, делал трудные упражнения, греб, ходил пешком, карабкался по горам. Ничем не удавалось ему погасить огонь.
   Он был одержим страстью. У гениев страсть - неодолимая потребность природы. Даже наиболее целомудренным - Бетховену, Брукнеру - всегда необходимо было любить; все человеческие силы в них напряжены; и так как эти силы пленены у них воображением, то мозг их вечно во власти страстей. По большей части это лишь мимолетные вспышки: одна разрушает другую, и все поглощаются пожаром творческого духа. Но едва лишь пламя горна перестает наполнять душу - и беззащитная душа становится добычей страстей, без которых она не может обойтись, она их жаждет, она их создает; они должны пожирать ее... А наряду с властным желанием, терзающим плоть, есть потребность в нежности, толкающая утомленного и обманутого жизнью человека в материнские объятия утешительницы. Великий человек более чем кто-либо похож на ребенка; его больше, чем других, тянет довериться женщине, уткнуться лбом в ладони нежных рук, в колени, в складки платья.
   Но Кристоф не понимал этого... Он не верил в роковую силу страсти глупую выдумку романтиков! Он верил, что должен и может бороться, - верил в силу своей воли... Его воля! Куда она девалась? От нее не осталось и следа. Он был одержим Жало воспоминаний язвило его день и ночь. Запах тела Анны горячил его рот и ноздри. Он был точно тяжелый разбитый корабль без руля, носящийся по воле ветра. Напрасно выбивался он из сил, стараясь уплыть вдаль, - его неизменно относило на то же место, и он взывал к ветру:
   - Сокруши меня! Чего ты от меня хочешь?
   Почему, почему именно эта женщина?.. За что он любил ее? За умственные способности и душевные качества? Он встречал немало женщин умнее, лучше ее. За ее тело? У него были другие любовницы, более привлекательные. Так что же? Что приковывало его к ней? "Любишь потому, что любишь". Да, но существует же какая-то причина, даже если она и не укладывается в обычные наши понятия! Безумие? Это ничего не объясняет. Почему именно такое безумие?
   Потому что есть сокровенные тайны души, слепые силы, демоны, которые заточены в каждом человеке. Все усилия человечества, с тех пор как существует человек, были направлены к тому, чтобы противопоставить этому внутреннему морю плотины человеческого разума и человеческих верований. Но пусть только разыграется буря (а богато одаренные души более подвержены бурям) - и рухнут плотины, демоны вырвутся на волю и столкнутся с другими душами, истерзанными такими же демонами. Они бросаются друг к другу и сжимают друг друга в объятиях. Ненависть? Любовь? Ярость взаимного разрушения? Страсть - это хищный зверь.
   После двухнедельных тщетных попыток бежать на край света Кристоф вернулся в дом Анны. Он не мог больше жить вдали от нее. Он задыхался.
   Он продолжал, однако, бороться. В тот вечер, когда он вернулся, они нашли предлог, чтобы не видеться, чтобы не обедать вместе; ночью они опасливо заперлись на ключ каждый в своей комнате. Но чувство оказалось сильнее их. Среди ночи она прибежала босая и постучалась к нему в дверь; он отворил; она легла к нему в постель и, вся похолодевшая, вытянулась подле него Она тихонько плакала, Кристоф чувствовал, как текут по ее щекам слезы. Она старалась успокоиться, но, обессиленная страданием, зарыдала, прижавшись губами к шее Кристофа. Потрясенный ее горем, он позабыл свое; он пытался успокоить ее нежными словами.
   Она стонала:
   - Я так несчастна, хоть бы умереть...
   Эти жалобы пронзали ему сердце. Он хотел поцеловать ее Она оттолкнула его.
   - Я ненавижу вас!.. Зачем вы вернулись?
   Она вырвалась из его объятий и легла с краю. Кровать была узкая Несмотря на их старания не дотрагиваться друг до друга, они все-таки соприкасались. Анна лежала спиной к Кристофу и дрожала от бешенства и боли. Она смертельно ненавидела его. Кристоф, подавленный, молчал. В тишине Анна услышала его прерывистое дыхание; она внезапно обернулась, обвила его шею руками.
   - Бедный Кристоф! - сказала она. - Ты страдаешь из-за меня...
   В первый раз он уловил в ее голосе жалость.
   - Прости меня, - промолвила она.
   - Простим друг друга, - сказал он.
   Она приподнялась, точно не могла больше дышать. Сидя на постели, сгорбленная, подавленная, она сказала:
   - Я погибла... Такова воля божья. Бог от меня отступился... Я бессильна против его воли.
   Так сидела она долго, потом снова легла и больше уже не двигалась. Слабый свет возвестил зарю. В сумраке Кристоф увидел скорбное лицо, касавшееся его лица.
   Он прошептал:
   - Светает.
   Она не шевельнулась.
   - Пусть! Не все ли равно? - сказал он.
   Она открыла глаза и поднялась с выражением смертельной усталости. Сидя на краю постели, она глядела в пол. Она промолвила тусклым голосом:
   - Я думала убить его ночью.
   Он содрогнулся от ужаса.
   - Анна! - воскликнул он.
   Она с мрачным видом уставилась в окно.
   - Анна! - повторил он. - Ради бога!.. Только не его!.. Он лучше нас!..
   Она повторила:
   - Не его. Ты прав.
   Они поглядели друг на друга.
   Они уже давно это понимали. Они понимали, в чем для них единственный выход. Им невыносимо было жить во лжи. И ни разу они не допускали возможности бежать вдвоем. Им было ясно, что это не разрешило бы вопроса, ибо главная беда была не во внешних препятствиях, их разлучавших, а в них самих, несходстве их душ. Им так же невозможно было жить вместе, как и жить врозь. Выхода не было.
   С этого мгновенья они уже не прикасались друг к другу: над ними нависла тень смерти; они стали священны друг для друга.
   Но они избегали назначать срок. Они думали:
   "Завтра, завтра..." И отводили взгляд от этого завтра. Могучая натура Кристофа противилась и возмущалась; он не соглашался признать поражение, он презирал самоубийство и не мог примириться с таким жалким и куцым завершением большой жизни. А как могла Анна допустить мысль о смерти, обрекающей ее душу на вечную погибель? Но убийственная необходимость надвигалась на них со всех сторон, и кольцо вокруг них постепенно сжималось.
   В это утро Кристоф, впервые после того, как он сошелся с женой Брауна, очутился с ним наедине. До сих пор ему удавалось избегать его. Эта встреча была для него нестерпима. Пришлось придумать предлог, чтобы не подать ему руки. Пришлось придумать предлог, чтобы не есть за одним столом: куски застревали в горле. Пожимать ему руку, есть его хлеб - поцелуй Иуды!. Ужаснее всего было не презрение к самому себе, а боль при мысли о страданиях Брауна, если бы тот все узнал... Эта мысль распинала Кристофа. Он слишком хорошо знал, что бедный Браун никогда не стал бы мстить, что у него, быть может, даже не хватило бы духа их возненавидеть. Но какое падение!.. Какими глазами стал бы он смотреть на друга! Кристоф чувствовал, что не в силах выдержать укор его глаз. Ведь рано или поздно Браун неизбежно догадается обо всем. А разве теперь он ничего не подозревает? Когда Кристоф увидел его вновь после двухнедельного отсутствия, он был поражен совершившейся в нем переменой: Браун стал совсем другим. Не то его веселость исчезла, не то в ней чувствовалась какая-то принужденность. За столом он украдкой поглядывал на Анну, - она не разговаривала, не ела и таяла, как свеча. С робкой и трогательной заботливостью попробовал он было поухаживать за нею; она оборвала его; он уткнулся в тарелку и замолчал. Анна, задыхаясь, швырнула салфетку на стол и вышла. Мужчины молча продолжали есть или делали вид, что едят, - они не смели поднять глаза. Когда обед кончился и Кристоф собрался уйти, Браун схватил его обеими руками за локоть.
   - Кристоф!.. - сказал он.
   Кристоф смущенно поглядел на него.
   - Кристоф! - повторил Браун (голос его дрожал). - Ты не знаешь, что с нею?
   Кристофа словно кольнуло в самое сердце. Мгновенье он помедлил с ответом. Браун, робко взглянув на него, тотчас же стал извиняться:
   - Ты часто видишь ее, она доверяет тебе...
   Кристоф готов был целовать руку Брауна, просить у него прощения. Браун увидел, что Кристоф потрясен, и тотчас, ужаснувшись, отвел глаза; потом, умоляя его взглядом, забормотал, зашептал:
   - Нет, не правда ли? Ты ничего не знаешь?
   Кристоф, подавленный, ответил:
   - Нет, не знаю.
   Какое мученье, когда не можешь сознаться в своей вине, унизить себя, ибо это значило бы разбить сердце того, кому ты нанес оскорбление! Какое мучение, когда не можешь сказать правду, когда читаешь в глазах того, кто спрашивает о ней, что он не хочет, не желает знать правду!..
   - Хорошо, хорошо, благодарю, благодарю тебя... - промолвил Браун.
   Он стоял, уцепившись обеими руками за рукав Кристофа, избегая его взгляда, как будто хотел и не решался спросить его еще о чем-то. Потом отпустил его, вздохнул и ушел.
   Кристоф был потрясен своей новой ложью. Он побежал к Анне. Рассказал ей, заикаясь от волнения, о том, что произошло. Анна угрюмо выслушала и сказала:
   - Ну что же, пусть узнает! Не все ли равно?
   - Как ты можешь так говорить? - возмутился Кристоф. - Ни за что, ни за что на свете я не допущу, чтобы он страдал!
   Анна вспылила:
   - А что из того, что он будет страдать! Разве я не страдаю? Пусть страдает и он!
   Они наговорили друг другу много горьких слов. Он обвинял ее в том, что она любит только себя. Она упрекала его в том, что он думает о ее муже больше, чем о ней.
   Но минуту спустя, когда он сказал, что не может больше так жить, что он во всем сознается Брауну, она тоже обозвала его эгоистом, крича, что ей нет дела до совести Кристофа и что Браун ничего не должен знать.
   Она говорила жестокие слова, а думала о Брауне не меньше, чем Кристоф. Она не чувствовала к мужу настоящей любви, но все-таки была к нему привязана. Она относилась с религиозным благоговением к общественным узам и обязанностям, которые эти узы налагают. Она не думала, быть может, что жена обязана быть доброй и любить своего мужа, но считала, что должна добросовестно исполнять долг хозяйки и оставаться верной мужу. То, что она не выполнила этого обязательства, казалось ей отвратительным. Она понимала лучше Кристофа, что Браун скоро узнает все. И немалой заслугой ее было то, что она скрывала это от Кристофа, - либо потому, что не хотела усиливать его смятение, либо, скорее всего, из гордости.
   Как ни замкнута была жизнь Брауна, как ни скрыта была семейная трагедия, разыгравшаяся в его доме, кое-что просочилось наружу.
   Никто в городе не мог похвастаться тем, что окружил свою жизнь тайной. Удивительное дело! На улицах никто на вас не смотрит; двери и ставни домов закрыты. Но в углах окон подвешены зеркала, и, проходя мимо, слышишь сухой стук приотворяемых и затворяемых ставней. Никому нет дела до вас; кажется, что никто вас не знает, но очень скоро вы обнаруживаете, что ни одно ваше слово, ни одно движение не прошло незамеченным; знают, что вы сделали, что вы сказали, что вы видели, что вы ели; знают даже или воображают, что знают, о чем вы думали. Вас окружает какой-то тайный круговой надзор. Прислуга, поставщики, родные, друзья, посторонние, случайные прохожие все по молчаливому соглашению участвуют в этом бессознательном соглядатайстве, разрозненные звенья которого каким-то образом соединяются. Следят не только за вашими поступками, - исследуют ваше сердце. Никто в этом городе не имеет права скрывать свое святая святых; но всякий имеет право влезть к вам в душу, рыться в ваших сокровенных мыслях и, если они оскорбляют общественное мнение, требовать от вас отчета. Незримый деспотизм коллективной души тяготеет над личностью; она всю свою жизнь опекаемое дитя; ничто ей присущее не принадлежит ей; она принадлежит городу.
   Достаточно было Анне два воскресенья подряд не показаться в церкви, чтобы возбудить подозрение. Обычно никто как будто не замечал ее во время богослужения; она жила в стороне, и город, казалось, забывал о ее существовании. Но когда она в первый раз не пришла, об этом стало известно всюду, и всем это запомнилось. В следующее воскресенье ни одна из благочестивых ханжей, следивших за святыми словами по Евангелию или ловивших их из уст пастора, как будто не отвлекалась от сосредоточенной молитвы, но ни одна из них не преминула отметить при входе и проверить при выходе, что место Анны пустует. На следующий день Анну стали навещать люди, которых она не видела в течение многих месяцев; гостьи приходили под разными предлогами: одни - опасаясь, не захворала ли она, другие проявляя небывалый интерес к ее делам, к ее мужу, к ее дому; некоторые обнаруживали странную осведомленность о том, что происходит у нее; никто из них не позволил себе бестактно намекнуть на то, что она два воскресенья подряд пропускала службу. Анна сказалась больной, ссылалась на занятость. Посетительницы внимательно выслушивали ее, поддакивали; но Анна знала, что они не верят ни одному ее слову. Их взгляды шныряли по всей комнате, шарили, рыскали, примечали. Гостьи проявляли деланное добродушие, шумно и жеманно болтали, но их глаза выдавали пожиравшее их нескромное любопытство. Две-три дамы с преувеличенным безразличием спросили между прочим, как поживает г-н Крафт.
   Несколько дней спустя (это было в отсутствие Кристофа) пришел пастор. Представительный мужчина, отличавшийся цветущим здоровьем, приветливый, полный невозмутимого спокойствия, которое дается сознанием, что ты обладаешь истиной, всей истиной целиком. Он заботливо осведомился о здоровье своей прихожанки. Вежливо и рассеянно выслушал приведенные ею оправдания, хотя их и не спрашивал, соблаговолил выпить чашку чая, приятно пошутил насчет напитков, высказав мнение, что вино, упоминаемое в Библии, не было спиртным напитком, привел несколько цитат, рассказал анекдот и, уходя, неопределенно намекнул на опасность дурного общества, на некоторые прогулки, на дух неверия, на нечестивость пляски, на грязные вожделения. Казалось, он говорил о современных нравах вообще, а не об Анне. Потом он помолчал, кашлянул, встал, поручил Анне передать Брауну сердечный привет, сострил по-латыни, поклонился и вышел. Анна похолодела от его намека. Да был ли это намек? Откуда мог он проведать об ее прогулке с Кристофом? Они не встретили там никого, кто бы их знал. Но разве не все известно в этом городе? Музыкант с характерной внешностью и молодая женщина в черном, танцующие в трактире, обратили на себя внимание; приметы их были описаны; а так как слухи быстро распространяются, то молва об этом дошла до города, и недоброжелательные святоши не преминули узнать Анну. Разумеется, это было только подозрение, но необыкновенно заманчивое; к нему присоединились сведения, доставленные служанкой Анны. Общественное любопытство было теперь настороже; оно выжидало, когда они скомпрометируют себя, и выслеживало их тысячью невидимых глаз. Молчаливый и коварный город подстерегал их, как притаившаяся кошка.
   Несмотря на опасность, Анна, быть может, и не сдалась бы; может быть, ощущение этой подлой враждебности побудило бы ее бросить вызов, если бы в ней самой не укоренился фарисейский дух ненавистного ей общества. Воспитание поработило ее натуру. Сколько бы она ни осуждала тиранию и глупость общественного мнения, - она почитала его; она подчинялась его приговорам, даже когда это были обвинительные приговоры, вынесенные ей; если бы они шли вразрез с ее совестью, она укорила бы скорее свою совесть. Она презирала город, но презрение города она не могла бы вынести.
   А между тем общественному злословию скоро должен был наконец представиться случай прорваться наружу. Близилось время карнавала.
   Карнавал в то время, когда разыгрывалась эта история (с тех пор все изменилось), хранил здесь еще архаический характер разнузданности и жестокости. Верный древним традициям, как встарь, являясь отдушиной для распущенности человеческого духа, добровольно или насильно подчиненного игу разума, карнавал никогда и нигде не был дерзновеннее, чем в те времена и в тех странах, над которыми особенно сильно тяготели обычаи и законы блюстители разума. Потому-то родной город Анны должен был стать одним из его излюбленных мест. Чем больше нравственный ригоризм связывал здесь движения и заглушал голоса, тем наглее были движения и вольнее голоса в дни карнавала. Все, что скоплялось на дне души: зависть, тайная ненависть, бесстыдное любопытство, инстинкт недоброжелательства, присущий общественному животному, - все прорывалось наружу сразу, с треском, с радостью отмщения. Каждый имел право выйти на улицу и, умело замаскировавшись, пригвоздить к позорному столбу, на глазах у всех, того, кого он ненавидел, выложить перед прохожими все, что накопил за целый год кропотливых усилий, весь свой клад скандальных тайн, собранных по капле. Один похвалялся ими, разъезжая на колеснице. Другой возил световые экраны, на которых в надписях и картинах развертывалась скандальная хроника города. Третий осмеливался даже надеть маску, изображающую его врага, настолько похожую, что уличные мальчишки громко называли его по имени. В течение этих трех дней выходили газеты сплетен. Люди из общества под шумок принимали участие в этой игре Пасквино. Никакой цензуры не было, кроме как на выпады политического характера, ибо дерзкие намеки не раз служили причиной конфликтов между городским управлением и представителями иностранных держав. Но ничто не защищало граждан от их сограждан; и вечно висевшая над ними угроза публичного скандала немало способствовала сохранению в нравах того безукоризненного внешнего приличия, которым так гордился город.