- Чем бы они были без нас? Наши слезы - источник их радости. Эта гордая сила расцвела на страданиях целого поколения... Sic vos non vobis... [вы (трудитесь) не для самих себя... (лат.)]
   - Старое изречение неверно. Мы работали для самих себя, создавая новое поколение людей, которое превзойдет нас. Мы берегли его богатства и охраняли их в жалком, плохо защищенном домишке, где дуло из всех щелей; нам приходилось подпирать собою двери, чтобы помешать смерти войти туда. Своими руками мы проложили триумфальный путь, по которому пойдут наши сыновья. Своими трудами мы спасли грядущее. Мы принесли ковчег к порогу Обетованной земли. Он проникнет туда с нами и благодаря нам.
   - Вспомнят ли они когда-нибудь о тех, кто прошел через пустыни, неся священный огонь, неся богов нашего народа и их самих, этих детей, ставших теперь взрослыми людьми? Нам на долю выпали только испытания и неблагодарность.
   - Разве ты об этом жалеешь?
   - Нет. Есть упоение в сознании трагического величия нашей могучей эпохи, принесенной в жертву во имя той, которую она породила. Современным людям уже не дано познать великую радость самопожертвования.
   - Мы были счастливее их. Мы достигли вершины горы Нево, у подножия ее расстилается земля, на которую нам не доведется ступить. Но мы радуемся этой земле больше тех, кто туда проникнет. Когда спускаешься в долину, то теряешь из виду необъятные просторы и далекий горизонт.
   Эмманюэль и Жорж испытывали в присутствия Кристофа покой, который он, в свою очередь, черпал в любви Грации. Этой любви он был обязан юношески страстным и неослабевавшим интересом ко всем проявлениям новой жизни. Каковы бы ни были силы, обновлявшие землю, он всегда был за них, даже если они ополчались против него. Он не боялся близкого пришествия той демократии, при виде которой кучка привилегированных эгоистов испускала воинственные крики, он не цеплялся в отчаянии за скрижали устаревшего искусства; он уверенно ждал, что из сказочных видений, из осуществленных мечтаний науки и практики родится новое искусство, более могучее, чем прежнее; он приветствовал пришествие новой зари мира, если даже красота старого мира должна была при этом погибнуть.
   Грация знала о благотворном влиянии своей любви на Кристофа; ощущение своей силы поднимало, возвышало ее. В письмах она руководила своим другом. Разумеется, она не предъявляла нелепых претензий и не пыталась давать ему указания в области искусства; она обладала для этого слишком большим тактом и знала пределы своих возможностей. Но ее верный и чистый голос был тем камертоном, на который настраивалась душа Кристофа. Достаточно было Кристофу представить себе, как этот голос повторяет его мысль, и она сразу становилась справедливой, чистой и достойной повторения. Звуки прекрасного инструмента для музыканта - то же, что прекрасное тело, в которое тотчас же воплощается его мечта. Таинственное слияние двух любящих душ; каждая из них берет лучшее у другой, но лишь с тем, чтобы вернуть взятое обогащенным своей любовью. Грация не боялась признаваться Кристофу, что любит его. Расстояние, а также уверенность, что она никогда уже не будет принадлежать ему, давали ей возможность говорить гораздо свободнее. Эта любовь, священный пламень которой передался Кристофу, была для него источником силы и покоя.
   Грация давала окружающим гораздо больше этой силы и покоя, чем имела сама Ее здоровье было надломлено, душевное равновесие подвергалось серьезному испытанию. Состояние здоровья сына не улучшалось. В течение двух лет она жила в постоянном страхе, который еще усугубляла жестокость Лионелло, умевшего играть на ее чувствах. Он достиг подлинной виртуозности в искусстве усиливать беспокойство тех, кто его любил; чтобы возбуждать к себе сострадание и мучить людей, его праздный ум изощрялся в выдумке, это превратилось у него в настоящую манию. Весь трагизм заключался в том, что, в то время как он кривлялся, изображая болезнь, болезнь действительно настигла его, и возник призрак смерти. Тогда произошло то, что можно было предвидеть: Грация, которую ее сын в течение ряда лет терзал воображаемой болезнью, перестала ему верить, когда он заболел по-настоящему. Сочувствие имеет границы. Она израсходовала все свое сострадание на ложь. А теперь, когда Лионелло говорил правду, она думала, что он притворяется. Впоследствии, когда обнаружилась истина, остаток ее жизни был отравлен угрызениями совести.
   Злоба Лионелло осталась неукрощенной. Он не любил никого и не мог вынести, чтобы кто-нибудь из окружающих любил кого-либо, кроме него; ревность была его единственной страстью. Он не удовлетворился тем, что ему удалось разлучить мать с Кристофом; он хотел заставить ее порвать их давнишнюю дружбу. Он уже использовал свое обычное оружие - болезнь - и вынудил Грацию поклясться, что она никогда больше не выйдет замуж. И этого обещания ему было мало. Он потребовал, чтобы мать перестала писать Кристофу. На сей раз Грация возмутилась: это злоупотребление властью привело к тому, что она освободилась от нее; она наговорила сыну много суровых и жестоких слов о его лживости, а впоследствии упрекала себя за это, как за преступление. Ее слова вызвали у Лионелло припадок такого бешенства, что он действительно заболел, а мать ему не верила. Он был так зол, что ему хотелось умереть, лишь бы отомстить ей. Он не подозревал, что его желание осуществится.
   Когда врач дал понять Грации, что ее сын обречен, она окаменела, ее словно громом поразило. Приходилось, однако, скрывать свое отчаяние, чтобы обмануть ребенка, который так часто обманывал ее. Он же, догадываясь, что на этот раз болен серьезно, не желал этому верить, и глаза его искали в глазах матери того самого упрека во лжи, который приводил его в ярость, когда он действительно лгал. Пришел час, когда больше не оставалось сомнений. Это было невыносимо для него и для его близких: он не хотел умирать...
   Когда он наконец уснул навеки, Грация не вскрикнула, у нее не вырвалось ни единой жалобы. Она поразила родных своим спокойствием; у нее больше не было сил страдать. Она хотела одного - тоже уснуть. Между тем она продолжала заниматься обычными, повседневными делами, внешне сохраняя полное спокойствие. Некоторое время спустя улыбка снова появилась на ее губах, но она стала еще молчаливее. Никто не подозревал об ее отчаянии. Кристоф меньше, чем кто бы то ни было. Она ограничилась тем, что сообщила ему о случившемся, не говоря ничего о себе. На письма Кристофа, исполненные любви и беспокойства, она не отвечала. Он хотел приехать; Грация просила его не приезжать. Месяца через три она снова стала писать ему в том же спокойном и ровном тоне. Ей казалось преступным взваливать на него груз своих скорбей. Она знала, с какой силой откликается Кристоф на все ее чувства и как он нуждается в ее опоре. Ее сдержанность была не болезненным принуждением, а дисциплиной, которая спасала ее. Она устала от жизни, и только любовь Кристофа и фатализм, который, как в скорби, так и в радости, составлял основу ее итальянской натуры, удерживал ее. В этом фатализме разум отсутствовал; то был инстинкт, который заставляет двигаться изнемогающего зверя; он двигается, не чувствуя усталости, словно во сне, с неподвижным взглядом, не замечая ни дорожных камней, ни своего измученного тела до тех пор, пока не свалится. Фатализм поддерживал ее тело. Любовь поддерживала ее сердце. Теперь, когда ее жизнь была кончена, она жила Кристофом. Но она больше чем когда-либо остерегалась выражать в своих письмах любовь к нему. Вероятно, потому, что эта любовь стала сильнее, а еще потому, что над ней тяготело veto маленького покойника, который считал это чувство преступлением. Порой она умолкала, заставляя себя некоторое время не писать Кристофу.
   Кристоф не понимал причин этого молчания. Иногда он улавливал в ровном и спокойном тоне письма новые неожиданные интонации, трепет страсти. Его глубоко волновало это, но он не смел ничего сказать, едва осмеливался замечать их; он походил на человека, который боится дышать, чтобы не спугнуть видение. Он знал, что в следующем письме эти интонации наверняка будут искуплены нарочитой холодностью... А потом снова затишье... Meeresstille...
   Как-то днем Жорж и Эмманюэль сидели у Кристофа. Оба были поглощены своими заботами; Эмманюэль - литературной грызней, Жорж - неудачным спортивным состязанием. Кристоф добродушно слушал и дружески подсмеивался над ними. Раздался звонок. Жорж пошел отворить. Слуга Колетты принес письмо. Кристоф подошел к окну и начал читать. Друзья продолжали спорить; они не видели лица Кристофа, стоявшего к ним спиной. Он вышел из комнаты, но они не обратили на это внимания. А когда заметили его отсутствие, то не были этим удивлены. Он долго не возвращался: Жорж постучал в дверь соседней комнаты. Ответа не последовало. Зная причуды своего старого друга, Жорж перестал стучать. Через несколько минут Кристоф вернулся. Он казался очень спокойным, очень усталым, очень кротким. Он попросил извинения, что оставил их, и продолжал прерванную беседу. Стараясь утешить их, он говорил с ними об их неприятностях с таким участием, что им становилось легче на душе. Звук его голоса странно волновал Жоржа и Эмманюэля, хотя они и не понимали почему.
   Вскоре они попрощались и ушли. По пути Жорж зашел к Колетте. Он застал ее в слезах. Увидев его, Колетта бросилась к нему и спросила:
   - Ну как перенес удар наш бедный друг? Это ужасно!
   Жорж ничего не понял. Колетта сказала, что она только что посылала к Кристофу слугу с сообщением о смерти Грации.
   Она умерла, не успев проститься ни с кем. За последние несколько месяцев корни ее жизни настолько ослабли, что достаточно было легкого дуновения, чтобы подкосить ее. Накануне повторного заболевания, после которого ее не стало, она получила сердечное письмо от Кристофа. Это письмо тронуло Грацию. Она хотела позвать Кристофа к себе, она понимала теперь, что все остальное, все, что разлучало их, - ложь и преступление, но она чувствовала себя слишком усталой и решила ответить завтра. На следующий день она слегла. Она начала письмо, но не могла закончить; у нее было обморочное состояние, кружилась голова; к тому же она не решалась сообщить другу о своей болезни, боясь встревожить его. Он в это время был занят репетициями симфонического хорала, написанного на текст поэмы Эмманюэля. Сюжет увлек их обоих: он как бы являлся символом их судьбы. Поэма называлась "Обетованная земля" Кристоф часто писал о ней Грации. Премьера должна была состояться на следующей неделе. Нет, нельзя его тревожить. Грация вскользь упомянула о том, что слегка простужена. Затем, решив, что и это ни к чему, разорвала письмо, и у нее уже не было сил писать другое. Она собиралась написать вечером. Но вечером было уже поздно. Слишком поздно, чтобы вызвать его. Слишком поздно, чтобы писать... Как быстро все свершается в жизни! Достаточно нескольких часов, чтобы разрушить то, что созидалось веками... Грация едва успела дать дочери перстень, который носила на пальце, и попросила передать его своему другу. До сих пор она была не очень близка с Авророй. Теперь, умирая, она впивалась страстным взглядом в лицо той, которая оставалась жить; она сжимала руку, которая передаст ее пожатие, и думала радостно:
   "Я ухожу не совсем".
   "Quid? hie inquam, quis est qui
   complet aures meas tantus et tarn
   dulcis sonus!.."
   ("Сон Сципиона")
   [Что это? - говорю я. - Что это за звуки,
   могучие и сладостные, наполняют мой слух?.." (лат.)
   Цицерон, "Сон Сципиона"]
   Расставшись с Колеттой, Жорж в порыве сострадания вернулся к Кристофу. Из-за нескромной болтовни кузины Жорж давно уже знал, какое место занимает Грация в сердце старого друга, и даже (молодежь не слишком почтительна) иногда подтрунивал над этим. Но сейчас он живо представил себе, в какое отчаяние должна повергнуть Кристофа эта утрата, и у него возникла потребность побежать к нему, обнять его, выразить ему соболезнование. Жорж знал неистовую натуру Кристофа, - спокойствие, проявленное им, встревожило его. Он позвонил. Молчание. Он позвонил еще раз и постучал условным стуком. Он услышал стук отодвигаемого кресла; медленные, тяжелые шаги приближались к двери. Кристоф отпер. Его лицо было так спокойно, что Жорж, готовый броситься в его объятия, остановился, не зная, что сказать. Кристоф тихо спросил:
   - Это ты, мой мальчик? Ты что-нибудь забыл?
   - Да, - смущенно пробормотал Жорж.
   - Входи.
   Кристоф снова опустился в кресло подле окна, где сидел до прихода Жоржа; откинув голову на спинку кресла, он смотрел на крыши домов и на багровый закат. Он не обращал внимания на Жоржа. Молодой человек, делая вид, будто ищет что-то на столе, украдкой поглядывал на Кристофа. Его лицо было невозмутимо; отблески заходящего солнца освещали лоб и щеку Кристофа. Жорж машинально прошел в спальню, как бы продолжая поиски. Здесь Кристоф перед его приходом заперся с письмом. Оно лежало на постели, хранившей отпечаток человеческого тела. Внизу, на ковре, валялась открытая книга. Страница была смята. Жорж поднял книгу и прочитал: это было Евангелие, встреча Марии Магдалины с Садовником.
   Чтобы овладеть собой, он вернулся в первую комнату, переставил что-то на столе и взглянул на Кристофа, - тот не шелохнулся. Жорж хотел сказать Кристофу, как он ему сочувствует. Но Кристоф весь словно светился, и Жорж понял: всякие слова были бы сейчас неуместны. Скорее Жорж нуждался в утешениях. Он только робко произнес:
   - Я ухожу.
   Кристоф, не поворачивая головы, сказал:
   - До свидания, мой мальчик.
   Жорж ушел, неслышно затворив за собой дверь.
   Кристоф долго оставался в том же положении. Настала ночь. Он не страдал, ни над чем не размышлял, перед ним не возникало ни одного отчетливого образа. Он походил на очень усталого человека, который слушает далекую музыку, не пытаясь ее понять. Была уже глубокая ночь, когда он, разбитый, поднялся с кресла, ничком бросился на кровать и забылся тяжелым сном. Симфония продолжала звучать...
   И он ее увидел, свою возлюбленную!.. Она протягивала ему руки и, улыбаясь, говорила:
   "Теперь ты уже вышел из огненного круга".
   И тут сердце его оттаяло. Невыразимая тишина наполняла звездные просторы, где спокойной и глубокой рекой струилась небесная музыка...
   Когда он проснулся, было уже светло; ощущение необыкновенного счастья еще наполняло его, и он слышал еще далекий отзвук слов. Он встал с постели. Безмолвный и священный восторг охватил его.
   ...Or vedi, figlio,
   tra Beatrice e te e questo muro...
   [...Сын, ведь это
   Стена меж Беатриче и тобой"... (итал.)
   Данте, "Божественная комедия", "Чистилище", песнь XXVII]
   Стена между ним и Беатриче рухнула.
   Уже давно большая половина его души находилась по ту сторону стены. По мере того как живешь, творишь, любишь и теряешь любимых, все больше ускользаешь от смерти. После каждого нового удара, поразившего тебя, после каждого нового произведения, рожденного тобою, все дальше уходишь от себя, укрываясь в творении, созданном тобою, в душе, которую ты любил и которая покинула тебя. В конце концов Рим оказывается вне Рима; лучшая часть тебя уже вне тебя. Одна только Грация еще удерживала его по эту сторону стены. Но вот и она... Теперь он уже недоступен для мира скорби.
   Кристоф переживал период скрытой экзальтации. Он не ощущал тяжести вериг. Он ничего не ждал. Ни от чего больше не зависел. Он был свободен. Борьба кончилась. Выйдя из зоны сражений, из круга, где царил бог героических схваток, Dominus Deus Sabaoth [господь бог Саваоф (лат.)], он смотрел, как во мраке под его ногами угасает пламя Неопалимой купины. Как она уже далека! Когда она озарила его путь, Кристофу казалось, что он почти достиг вершины. Но какой огромный путь он прошел с той поры! И все-таки до вершины еще далеко. Он никогда не достигнет ее (теперь он это понимал), даже если бы ему пришлось шагать целую вечность. Но когда входишь в круг света и знаешь, что не оставил позади любимых и близких, то и вечность кажется мигом, если идешь рядом с ними.
   Он не принимал никого. Никто его не навещал. Жорж сразу израсходовал все сострадание, на которое был способен: вернувшись домой, он успокоился и на другой день уже не думал о Кристофе. Колетта уехала в Рим. Эмманюэль ничего не знал и с присущей ему обидчивостью сердился и молчал из-за того, что Кристоф не отдал ему визита. Ничто не нарушало безмолвной беседы, которую Кристоф вел в течение многих дней с той, кого он нес теперь в своей душе, подобно тому как беременная женщина несет свой драгоценный груз. Это были волнующие беседы, которые нельзя передать никакими словами. Даже музыка с трудом могла рассказать о них. Когда сердце было наполнено, наполнено до краев, Кристоф неподвижно, закрыв глаза, слушал, как оно поет. Или, часами сидя за роялем, предоставлял говорить своим скользившим по клавишам пальцам. В течение этого времени он импровизировал больше, чем за всю свою жизнь. Но не записывал своих мыслей. К чему?
   Когда он опять начал выходить и встречаться с людьми, причем никто из его друзей, кроме Жоржа, не подозревал о том, что произошло, дух импровизации еще некоторое время владел им. Он посещал Кристофа в часы, когда тот меньше всего ожидал его. Однажды вечером у Колетты Кристоф сел за рояль и играл около часа, отдавшись музыке, забыв, что в гостиной полно равнодушных людей. Но им не хотелось смеяться. Эти бурные импровизации покоряли и потрясали их. Даже у тех, кто не понимал их смысла, сжималось сердце. А Колетта прослезилась... Доиграв, Кристоф внезапно обернулся и, увидя взволнованные лица, пожал плечами и рассмеялся.
   Он дошел до той грани, когда скорбь становится силой - силой, которой вы распоряжаетесь по своему усмотрению. Не скорбь владела им, а он владел скорбью: она могла сколько угодно метаться и сотрясать прутья; он держал ее за решеткой.
   К этому периоду относятся самые глубокие, самые лучшие произведения Кристофа - эпизод из Евангелия (Жорж тотчас же узнал его):
   "Mulier, quid ploras?" - "Quia tulerunt Dominum meum, et nescio ubi posuerunt eum". Et cum haec dixisset, conversa est retrorsum, et vidit Jesum stantem: et non sciebat quia Jesus est ["Жена, что ты плачешь?" "Унесли господа моего, и не знаю, где положили его". Сказавши сие, обратилась назад и увидела Иисуса стоящего; но не узнала, что это Иисус (лат.). - Евангелие от Иоанна, 20, 13-14]; ряд трагических Lieder на текст испанских народных cantares [песен (исп.)], в том числе мрачная любовная погребальная песня, подобная зловещим вспышкам пламени:
   Quisiera ser el sepulcro,
   Donde a ti te han de enterrar,
   Para tenerte en mis brazos
   Por toda la eternidad...
   (Я хотел бы быть гробницей,
   где ты будешь почивать,
   чтоб века в своих объятьях
   я бы мог тебя держать...);
   две симфонии под названием "Остров покоя" и "Сон Сципиона", где глубже, чем в каких-либо других произведениях Жан-Кристофа Крафта, выражаются и сочетаются лучшие стороны музыкального творчества его времени: нежная и мудрая, вся в тенистых излучинах, мысль Германии, страстная мелодичность Италии, живой ум Франции, богатый тонкими ритмами и гармоническими оттенками.
   Этот "восторг, порожденный отчаянием в минуту великой утраты", длился месяца два, потом Кристоф снова обрел свое место в жизни, вступил в нее уверенной поступью, сильный духом. Дуновение смерти развеяло последние туманы пессимизма, сумрак стоической души и фантасмагории мистической светотени. Радуга, сияя, взметнулась меж уходящих туч. Око неба, чистое, словно омытое слезами, улыбалось сквозь облака. Те был тихий вечер в горах.
   ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
   Пожар, назревавший в лесу Европы, начал разгораться. Тщетно пытались его погасить в одном месте, - он тотчас вспыхивал в другом; в клубах дыма и дожде искр он перекидывался с места на место, охватывая пламенем сухой кустарник. Уже на Востоке происходили авангардные бои - предвестники великой войны народов. Вся Европа, еще накануне скептически настроенная и равнодушная, подобно мертвому лесу, стала добычей огня. Жажда битв овладела умами людей. В любую минуту могла разразиться война. Ее тушили, она снова вспыхивала. Самый ничтожный предлог являлся пищей для нее Мир чувствовал себя во власти случая, который может привести к всеобщей схватке. Мир ждал. Даже самых миролюбивых не покидала мысль о неизбежности войны. А идеологи ее, скрываясь за широкой спиной циклопа Прудона, прославляли ее как благороднейшее из деяний человеческих...
   Так вот к чему должно было привести физическое и моральное возрождение рас Запада! К этой кровавой бойне устремляли народы порывы страстной веры и бурной деятельности. Только наполеоновский гений мог бы направить это слепое течение к определенной и ясной цели. Но такого гения действия не было во всей Европе. Казалось, народы избрали себе в руководители самых ограниченных людей. Разум утратил свою власть. Оставалось только отдаться на волю течения. Так поступали и правители и народы. Европа походила на громадный военный лагерь накануне сражения.
   Кристоф вспомнил такое же тревожное ожидание; тогда рядом с ним было озабоченное лицо Оливье. В ту пору призрак войны оказался грозовой тучей, которая пронеслась мимо. Теперь она нависла над всей Европой. Но и в сердце Кристофа произошла перемена. Он не мог больше принимать участие в этой ненависти народов. Он пребывал в таком же душевном состоянии, как Гете в 1813 году. Разве можно сражаться, не чувствуя ненависти? Разве можно ненавидеть, не будучи молодым? Ненависть - это пройденный этап. Какой же из этих великих народов-соперников менее дорог ему? Он научился отдавать должное каждому из них, он знал, чем им обязан мир. Когда человек достигает известного предела, "для него не существует больше различия наций, и он ощущает счастье или горе соседних народов как свое собственное". Грозовые тучи лежат у его ног. А вокруг только небо "необъятное небо, где парят орлы".
   И все-таки иногда Кристофа беспокоила неприязнь окружающих. В Париже ему слишком ясно давали почувствовать, что он принадлежит к враждебному народу; даже его любимец Жорж не отказал себе в удовольствии выразить свое отношение к Германии, что очень огорчило Кристофа. Кристоф решил удалиться; предлогом было желание повидаться с дочерью Грации; на некоторое время он уехал в Рим. Но и там обстановка была не спокойнее. Страшная чума национальной гордыни распространилась и здесь. Она преобразила характер итальянцев. Равнодушные и беспечные люди, которых Кристоф знал прежде, теперь мечтали только о военной славе, о сражениях, о победах, о римских орлах, парящих над песками Ливии; им казалось, что близятся времена императорского Рима. Забавнее всего, что самые противоположные партии - социалисты и клерикалы, точно так же как и монархисты, - поддались этому безумию, не допуская мысли, что они изменяют своему делу. Из этого явствует, как ничтожна роль политики и человеческого разума, когда грозные эпидемические страсти охватывают народы. Им, этим страстям, даже не приходится вытеснять личные пристрастия: они пользуются ими; все устремляется к единой цели. В эпохи активного действия всегда было так. В армии Генриха IV, как и в Совете при Людовике XIV, создавшем величие Франции, насчитывалось столько же разумных и убежденных людей, сколько и тщеславных, корыстных, пошлых эпикурейцев. Янсенисты и вольнодумцы, пуритане и прожигатели жизни, угождая своим инстинктам, все служили одному делу. В предстоящих войнах, несомненно, будут сражаться рядом интернационалисты и пацифисты, убежденные, как и их предки времен Конвента, что они воюют во имя блага народа и торжества мира!..
   Насмешливо улыбаясь, Кристоф смотрел с террасы Яникульского холма на пестрый и в то же время гармоничный город - символ вселенной, над которой он господствовал: обгорелые развалины, фасады в стиле барокко, современные сооружения, кипарисы, сплетающиеся с розами, - все века, все стили, слившиеся в мощном и стройном единстве под светочем разума. Так разум должен излучать гармонию и свет на охваченную борьбой вселенную.
   Кристоф недолго пробыл в Риме. Древний город производил на него слишком сильное впечатление. Он боялся его. Чтобы лучше проникнуться его гармонией, он должен был слушать ее издалека; он чувствовал, что если задержится, то этот город засосет его, как засасывал многих людей его расы. Время от времени он наезжал в Германию. Но в конечном счете и несмотря на неизбежность франко-германского конфликта, его всегда больше привлекал Париж. Ведь там живет Жорж, его приемный сын. Но не одно только чувство руководило Кристофом. Были и другие, не менее веские, соображения чисто интеллектуального порядка, влиявшие на него. Художнику, который привык жить полной духовной жизнью и горячо откликаться на все страсти, волнующие великую семью народов, трудно было снова привыкнуть к жизни в Германии. И там было немало художников. Но им не хватало воздуха. Они были оторваны от своего народа. Народ не интересовался ими; иные заботы, бытовые или социальные, поглощали Общественную мысль. Поэты, полные презрения и раздражения, замыкались в своем искусстве, которым пренебрегал народ; из гордости они порывали последние нити, связывавшие их с жизнью масс, и писали только для избранных. Они превратились в касту вырождающихся аристократов, талантливых, утонченных, но бесплодных, которая, в свою очередь, дробилась на соперничавшие между собою кружки пошлых жрецов искусства; они задыхались в своем тесном загоне и, не имея сил расширить его, с остервенением рыли в глубину, копая и перекапывая землю, пока она совсем не истощилась. Тогда они предались своим анархическим мечтам, даже не потрудившись согласовать их между собою. Каждый топтался на месте в тумане. У них не было общего светильника. Каждый должен был черпать свет в самом себе.