Единственным его другом, поверенной его дум была протекавшая по городу река, - та самая мощная родная река, которая там, на севере, омывала его родной город. У ее берегов Кристофу снова вспоминались его детские грезы... Но в обуревавшей его скорби воспоминания эти, как и сам Рейн, принимали какой-то траурный оттенок. На склоне дня, опершись на перила набережной, он глядел на бурную реку, на эту тяжелую, темную, торопливую, вечно убегавшую куда-то громаду, где ничего нельзя было различить, кроме изгибов и стремнин, струй и течений, то возникавших, то снова исчезавших водоворотов - подобно хаосу образов в бредовой мысли, которые вечно вспыхивают и вечно тают. В этом сумеречном сне скользили, точно гробы, какие-то призрачные паромы, без единой человеческой фигуры. Мрак сгущался. Река становилась бронзовой. Береговые огни зажигали чернильно-черные отсветы на ее латах, сверкавших темными молниями. Медные отблески газовых рожков, лунные отблески электрических фонарей, кровавые отблески свечей за стеклами домов. Ропот реки наполнял тьму. Вечное журчание, однообразное и еще более печальное, чем шум моря.
   Кристоф целыми часами впитывал в себя эту песню смерти и печали. Ему трудно было оторваться от реки; потом он снова подымался к себе домой крутыми улочками с истертыми посредине красными ступенями; разбитый душой и телом, он цеплялся за железные, вделанные в стену перила; перила поблескивали, освещенные сверху фонарями, выстроившимися на пустынной площади перед окутанной мраком церковью...
   Он не мог понять, зачем люди живут. Вспоминая битвы, свидетелем которых он был, он приходил в горестное изумление при мысли о человечестве с его живучей верой. Одни идеи сменялись другими, противоположными, периода действия - периодами реакции; на смену демократии приходила аристократия, социализму - индивидуализм; романтизму - классицизм, прогрессу - традиция, и так из века в век. Каждое новое поколение, сгоравшее в какие-нибудь десять лет, не менее пылко верило, что только оно достигло вершины, и градом камней сбрасывало вниз своих предшественников; оно волновалось, кричало, добивалось власти и славы, а потом скатывалось вниз под градом камней новоприбывших и исчезало. За кем теперь черед?..
   Музыкальное творчество уже не служило утешением Кристофу; оно было каким-то прерывистым, беспорядочным, бесцельным. Писать? Для кого писать? Для людей? Он переживал период жестокой мизантропии. Для себя? Он слишком остро чувствовал тщету искусства, неспособного заполнить пустоту смерти. Одна только его слепая сила мгновениями подымала Кристофа мощным своим крылом и тут же поникала надломленная. Он был точно грозовая туча, грохочущая во мраке. С исчезновением Оливье у Кристофа ничего не осталось, ровно ничего. Он ожесточенно нападал на все, что прежде заполняло его жизнь, - на чувства, на мысли, которые прежде он как будто разделял со всем остальным человечеством. Теперь ему казалось, что он был игрушкой заблуждения: вся общественная жизнь зиждилась на огромном недоразумении, источником которого была человеческая речь... Ты думаешь, что твоя мысль может общаться с другими мыслями? Существует связь только между словами. Ты говоришь и слушаешь слова; разные люди вкладывают в одно и то же слово неодинаковый смысл. И это еще не все: ни одно слово не исчерпывает всего своего смысла в жизни. Слова переплескиваются за пределы прожитой тобою действительности. Ты говоришь: любовь и ненависть... Нет ни любви, ни ненависти, ни друзей, ни врагов, ни веры, ни страсти, ни добра, ни зла. Есть только холодные отсветы лучей, падающие от звезд, угасших уже много веков назад. Друзья? Нет недостатка в людях, притязающих на это звание. О пошлая действительность! Что такое их дружба, что такое дружба в общепринятом смысле этого слова? Сколько мгновений своей жизни отдает тот, кто мнит себя другом, бледному воспоминанию о своем друге? Чем пожертвовал бы он ради него - не только из самого необходимого, но даже из того, что у него есть в избытке, в праздности, в скуке своей? Чем я сам пожертвовал ради Оливье? (Кристоф не делал для себя исключения, - одного только Оливье исключал он из всеобщего ничтожества, в котором сливались для него все человеческие существа.) Искусство так же неискренне, как и любовь. В самом деле, какое место занимает оно в жизни? Какой любовью любят его те, кто мнит себя его поклонниками?. Убожество человеческих чувств неописуемо. Вне родового инстинкта, этой космической силы, которая является рычагом мира, не существует ничего, кроме легкого праха волнений. Большинство людей недостаточно богато жизнью, чтобы всецело отдаться какой бы то ни было страсти. Они берегут себя с осмотрительной скаредностью. Они - во всем понемногу и нигде целиком. Кто отдает себя, не рассуждая, всему, что он делает, всему, чем он болеет, всему, что он любит, всему, что он ненавидит, - тот поистине чудо, величайшее чудо, которое нам дано встретить на земле. Страсть - это гений: чудо. Иначе говоря, ее не существует!..
   Так думал Кристоф, а жизнь тем временем готовила ему грозное опровержение. Чудо таится везде, как огонь в кремне: удар - и он вспыхивает! Мы не подозреваем о том, какие демоны дремлют в нас...
   ...Pero non mi destar, deh! parla basso!..
   [...Прошу, молчи, не смей меня будить!.. (итал.)]
   Однажды вечером, когда Кристоф импровизировал за роялем, Анна встала и вышла, как она часто это делала во время игры Кристофа. Музыка, казалось, докучала ей. Кристоф не обращал на это внимания; ему было все равно, что она думает. Он продолжал играть; потом в голову ему пришли мысли, и он решил их записать; он оборвал игру и побежал к себе в комнату за нужными ему листками. Когда он открыл дверь соседней комнаты и с опущенной головой ринулся в темноту, он с размаху натолкнулся на неподвижно стоявшее на пороге тело. Анна... Неожиданный толчок заставил молодую женщину вскрикнуть от удивления. Кристоф, испугавшись; что сделал ей больно, ласково взял ее за руки. Руки у нее были ледяные. Ее, казалось, знобило, должно быть, от внезапного испуга. Она пробормотала какое-то туманное объяснение:
   - Я искала в столовой...
   Чего она искала, он не расслышал, да, может быть, она этого и не сказала. Ему показалось странным, что она, разыскивая что-то, бродит впотьмах. Но он гак привык к странным повадкам Анны, что не обратил на это внимания.
   Через час он снова вернулся в маленькую гостиную, где коротал вечера с Анной и Брауном. Он сел за стол, под лампой, и стал писать. Анна, на краю стола, справа, шила, склонившись над работой. За ними, в низком кресле у камина, Браун читал какой-то журнал. Все трое молчали. Время от времени слышно было, как шуршит дождь по песку садовых дорожек. Чтобы сосредоточиться, Кристоф повернулся вполоборота и сел спиною к Анне. На стене напротив него зеркало отражало стол, лампу и два лица, склоненных над работой. Кристофу показалось, что Анна смотрит на него. Вначале это его не беспокоило, но под конец, смущенный назойливой мыслью, он перевел глаза на зеркало и увидел... В самом деле, она смотрела на него. И каким взглядом! Он остолбенел под этим взглядом и, затаив дыхание, стал наблюдать. Она не знала, что он за ней наблюдает. Свет от лампы падал на ее бледное лицо, обычная строгость и замкнутость которого таили в себе сосредоточенную неистовую силу. Глаза ее - эти неведомые ему глаза, которые никогда не удавалось разглядеть, - были устремлены на него: темно-синие, с расширенными зрачками, со жгучим и суровым взглядом, они были прикованы к нему, они впивались в него с какой-то молчаливой и упорной страстью. Ее глаза? Неужели это были ее глаза? Он видел их, и ему не верилось. Да точно ли он их видел? Он живо обернулся... Глаза ее были опущены. Он попробовал заговорить с нею, заставить ее взглянуть ему в лицо. Ответом ему было полнейшее бесстрастие: Анна не поднимала от работы взгляда, укрывшегося под непроницаемой сенью голубоватых век с короткими и густыми ресницами. Если бы Кристоф не был уверен в себе, он подумал бы, что это была игра воображения. Но он знал, что он видел...
   Однако мысли его были заняты работой, Анна мало его интересовала, и это странное впечатление быстро рассеялось.
   Неделю спустя Кристоф наигрывал на рояле только что сочиненную им песню. Браун из супружеского самолюбия, а также из желания поддразнить жену любил изводить ее просьбами что-нибудь спеть или сыграть, и в этот вечер он был особенно настойчив. Обычно Анна ограничивалась сухим "нет", после чего уже не давала себе труда отвечать на его просьбы, уговоры и шутки; она крепко сжимала губы и как будто ничего не слышала. На этот раз, к великому удивлению Брауна и Кристофа, она сложила работу, встала и подошла к роялю. Она спела с листа песню, которую никогда до тех пор не разбирала. Это было похоже на чудо - это и было настоящее чудо. Голос ее, глубокого тембра, ничем не напоминал тот хрипловатый и тусклый голос, каким она обычно говорила. Твердо поставленный с первой же ноты, без малейшей тени неуверенности, без всякого напряжения, он придавал музыкальной фразе волнующее и ясное величие; и он достиг такой силы страсти, что Кристоф затрепетал, ибо он показался ему голосом его собственного сердца. Ошеломленный, Кристоф взглянул на Анну, когда она пела, и впервые увидел ее. Он увидел ее темные глаза, в которых загорался дикий огонь, ее большой страстный рот с хорошо очерченными губами, чувственную улыбку, мрачную и жестокую, ее здоровые, белые зубы, красивую и сильную руку, опиравшуюся на пюпитр рояля, видел крепко сложенное, стянутое тесной одеждой тело, хоть и отощавшее от строгой жизни, но молодое, сильное и гармоничное.
   Она перестала петь и снова села, опустив руки на колени. Браун рассыпался в похвалах, но он находил, что она пела без достаточной нежности. Кристоф ничего ей не сказал. Он удивленно разглядывал ее. Она как-то смутно улыбалась, зная, что он на нее смотрит. В этот вечер между ними царило великое молчание. Она сознавала, что на этот раз вознеслась над самой собой или, быть может, впервые стала самой собой. Она не знала почему.
   С этого дня Кристоф начал приглядываться к Анне. Она снова стала молчаливой, холодно-равнодушной, и снова ее обуяла страсть к работе, которая раздражала даже ее мужа и которой она старалась усыпить темные порывы своего смятенного духа. Напрасно выслеживал ее Кристоф, - он не находил в ней ничего, кроме чопорной мещанки первых дней их знакомства. Минутами она погружалась в задумчивость, ничего не делая, неподвижно устремив взгляд в одну точку. В каком положении ее оставляли, в таком и находили четверть часа спустя: она не пошевельнулась. Когда муж спрашивал, о чем она думает, она выходила из своего оцепенения и, улыбаясь, отвечала, что ни о чем. И она говорила правду.
   Ничто не могло нарушить ее спокойствие. Однажды, когда она одевалась, вспыхнула ее спиртовая лампа. В одно мгновение Анна была охвачена пламенем. Служанка убежала, призывая на помощь, Браун потерял голову, стал метаться, кричать и едва не лишился чувств. Анна сорвала застежки со своего пеньюара, спустила с бедер начинавшую уже гореть юбку и затоптала ее ногами. Когда растерянный Кристоф прибежал с ненужным графином воды, он увидел Анну: она стояла на стуле в нижней юбке, с обнаженными плечами и спокойно тушила руками пылавшие занавески. Она обожглась, но ничего не сказала и, казалось, была раздосадована только тем, что ее застали в таком виде. Она покраснела, неловко прикрыла плечи руками и ушла в соседнюю комнату с видом оскорбленного достоинства. Кристоф был восхищен проявленным ею присутствием духа, но не мог бы сказать, о чем оно больше свидетельствовало - об ее мужестве или об ее бесчувственности. Он скорее склонен был остановиться на втором объяснении. В самом деле, эта женщина, видимо, ничем не интересовалась: ни другими, ни собой. Кристоф сомневался, есть ли у нее сердце.
   У него не осталось на этот счет никакого сомнения после одного происшествия, которому он был свидетелем. У Анны была черная собачка с умными и ласковыми глазами, любимица всего дома. Браун ее обожал. Кристоф брал ее к себе в комнату, когда запирался у себя для работы, и, закрыв дверь, часто, вместо того чтобы работать, играл с нею. Когда он выходил из дому, она подстерегала его на пороге и увязывалась за ним, так как для прогулки ей нужен был спутник. Она бежала впереди, перебирая лапками, которые царапали землю с такой быстротой, что, казалось, порхали в воздухе. Время от времени она останавливалась, гордясь своим проворством, и смотрела на Кристофа, выпятив грудь и выгнув спину. Она храбрилась, бешено лаяла на какой-нибудь пень, но, завидев издали собаку, удирала и, вся дрожа, жалась к ногам Кристофа. Кристоф подтрунивал над нею и любил ее. С тех пор как он начал чуждаться людей, его стало тянуть к животным; он находил их жалкими и трогательными. Эти бедные зверьки так доверчиво покоряются вам, когда вы с ними добры! Если человек, обладая неограниченной властью над их жизнью и смертью, дурно обращается с этими слабыми преданными существами, он поступает гнусно и бессовестно.
   Как ни ласково было это милое животное ко всем, оно оказывало явное предпочтение Анне. Она ничем не старалась привлечь собачку, но охотно ласкала ее, позволяла лежать у себя на коленях, заботливо кормила и, казалось, любила, насколько она вообще способна была любить. И вот эта собачонка нечаянно попала под колеса автомобиля. Ее раздавили почти на глазах у хозяев. Она была еще жива и жалобно выла. Браун выскочил из дому без шляпы: он подобрал окровавленное тельце и старался, насколько мог, облегчить страдания животного. Подошла Анна, поглядела, не наклоняясь, и с гримасой отвращения ушла. Браун, со слезами на глазах, присутствовал при агонии маленького создания. Кристоф большими шагами расхаживал по саду, сжимая кулаки. Услышав как Анна спокойно отдает распоряжения прислуге, он спросил:
   - Что же, вас это нисколько не огорчает?
   Она ответила:
   - Ведь помочь ей нельзя, не правда ли? Так лучше не думать об этом.
   Сперва он почувствовал к ней ненависть; потом его поразила убедительная циничность ее ответа, и он усмехнулся. Ему пришло в голову, что Анне следовало бы дать ему рецепт, как избегать грустных мыслей, и что жизнь легка для тех, кому посчастливилось не иметь сердца. Он подумал, что, если бы умер Браун, Анна едва ли была бы этим взволнована, и поздравил себя с тем, что не женат. Его одиночество показалось ему менее печальным, чем эта цепь привычек, привязывающая нас на всю жизнь к существу, которому ты ненавистен или (что гораздо хуже) для которого ты ничего не значишь. Положительно, эта женщина никого не любила. Ханжество иссушило ее.
   Однажды - это было в конце октября - она удивила Кристофа. Они сидели за столом. Он беседовал с Брауном о совершенном из ревности преступлении, которое занимало тогда весь город. Где-то в деревне две итальянские девушки, две сестры, влюбились в одного и того же человека. Не будучи в силах - ни та, ни другая - добровольно принести себя в жертву, они кинули жребий, которой из двух уступить место. Побежденная должна была броситься в Рейн. Но когда судьба произнесла свои приговор, та, которая проиграла, выказала недостаточную готовность. Другая возмутилась таким вероломством. Брань перешла в драку; пущены были в ход ножи; потом внезапно ветер переменился: они, плача, обнялись, поклялись, что не могут жить друг без друга, но так как все-таки не могли поделить своего милого, то порешили убить его.
   Так они и сделали. Однажды ночью девушки зазвали к себе в комнату возлюбленного, возгордившегося своей двойной победой, и в то время как одна страстно сжимала его в объятиях, другая страстно вонзила ему нож в спину. Крики его услышали Прибежали люди и вырвали его в довольно плачевном состоянии из объятий сестер, а их арестовали. Они заявили, что это никого не касается, что это их личное дело и что, раз они сговорились между собою избавиться от того, кто им принадлежит, никто не имеет права вмешиваться. Жертва не прочь была согласиться с этим рассуждением, но правосудие его не поняло. Да и Браун не мог понять.
   - Это сумасшедшие, - говорил он, - буйно помешанные! Их надо засадить в дом умалишенных... Я понимаю, что из-за любви кончают с собой. Я понимаю даже, что убивают того, кого любят, если он изменяет... То есть я не оправдываю этого, но допускаю как пережиток дикого атавизма; это варварство, но это логично: убиваешь того, кто заставляет тебя страдать. Но убить того, кого любишь, без гнева, без ненависти, просто потому, что его любит другая, это - безумие. Ты это понимаешь, Кристоф?
   - Хм! Я никогда этого не понимал, - сказал Кристоф. - Где любовь - там и безрассудство.
   Анна, молчавшая до сих пор и как будто не слушавшая их, подняла голову и спокойно проговорила:
   - Ничего тут безрассудного нет. Это вполне естественно. Когда любишь, хочется уничтожить то, что любишь, чтобы оно никому другому не досталось.
   Браун, ошеломленный, взглянул на жену; он стукнул кулаком по столу, потом скрестил руки и воскликнул:
   - Откуда она набралась этих мыслей?.. Как! И ты туда же? Что ты в этом понимаешь, черт возьми?
   Анна замолчала, слегка покраснев. Браун продолжал:
   - Когда любишь, хочется уничтожить? Чудовищная глупость! Уничтожить то, что тебе дорого, значит уничтожить самого себя... Да как раз наоборот: когда любишь, самое естественное - делать добро тому, кто делает тебе добро, лелеять его, защищать, быть добрым к нему, быть добрым ко всему на свете! Любовь - это рай на земле.
   Анна, устремив взгляд в темноту, дала ему договорить, затем, покачав головой, холодно сказала:
   - Человек становится недобрым, когда он любит.
   Кристоф не возобновлял попыток снова послушать пение Анны. Он боялся... разочарования или чего-нибудь другого? Он не мог бы ответить на это. Анна испытывала тот же страх. Она избегала оставаться в гостиной, когда он начинал играть.
   Но однажды в ноябрьский вечер, когда он читал у камина, он увидел, что Анна сидит, уронив работу на колени, погруженная в задумчивость. Она смотрела в пустоту, и Кристофу почудилось, что в ее взгляде мелькают отсветы странного огня того достопамятного вечера. Он закрыл книгу. Она почувствовала, что за нею наблюдают, и снова принялась за шитье. Из-под опущенных век она всегда видела все. Он встал и сказал:
   - Идемте.
   Она устремила на него взгляд, в котором еще трепетало волнение, поняла и последовала за ним.
   - Куда вы? - спросил Браун.
   - К роялю, - ответил Кристоф.
   Он начал играть. Она запела. И тотчас же он снова увидел ее такой, какой она предстала ему тогда, в первый раз. Она смело вступала в этот героический мир, как будто он был ее миром. Кристоф продолжил опыт: перешел на вторую песню, потом на третью, более пылкую, будя в Анне бурю страстей, воспламеняя ее и воспламеняясь сам; потом, когда они дошли до высшей точки напряжения, он резко оборвал игру и спросил, глядя ей прямо в глаза:
   - Да кто же вы, наконец?
   Анна ответила:
   - Не знаю.
   Он грубо сказал:
   - Что у вас в крови, почему вы так поете?
   Она ответила:
   - Это вы заставляете меня петь.
   - Я? В таком случае я сделал правильный выбор. Я спрашиваю себя: я ли это создал или вы? Так, значит, вот о чем вы думаете!
   - Не знаю. Мне кажется, когда поешь, перестаешь быть собой.
   - А мне кажется, что только тогда вы становитесь собой.
   Они замолчали. Щеки ее был влажны от испарины. Грудь вздымалась. Она пристально смотрела на пламя свечей и машинально соскребывала стеарин, накапавший на край подсвечника. Он перебирал клавиши, глядя на нее. Они сказали друг другу еще несколько слов, со смущенным и строгим видом, затем попытались завести банальный разговор и наконец замолчали, боясь заглянуть слишком глубоко...
   На следующий день они почти не разговаривали - лишь украдкой, с какой-то опаской поглядывали друг на друга. Но у них вошло в привычку по вечерам музицировать. Вскоре они стали заниматься музыкой и в послеобеденные часы, и с каждым днем все дольше и дольше. С первых же аккордов Анну захватывала все та же непонятная страсть, опалявшая ее с головы до ног, и эта благочестивая мещанка на то время, пока длилась музыка, обращалась в какую-то властную Венеру, в воплощение всех неистовств души.
   Браун, удивленный внезапным влечением Анны к пению, не дал себе труда доискаться причины этой женской прихоти; он присутствовал на концертах, покачивал в такт головою, высказывал свое мнение и был совершенно счастлив, хотя и предпочел бы музыку более нежную: такая затрата сил казалась ему чрезмерной. Кристоф чуял в воздухе опасность, но голова у него кружилась: ослабев после только что пережитого душевного перелома, он не мог сопротивляться; он перестал сознавать, что в нем происходит, и не желал знать, что происходит в Анне. Однажды после обеда, в самом разгаре бешеных страстей, она вдруг оборвала фразу в середине песни и без всяких объяснений вышла из комнаты. Кристоф ждал ее - она так и не вернулась. Полчаса спустя, проходя по коридору мимо комнаты Анны, он в полуоткрытую дверь увидел ее: она вся ушла в молитву, и лицо у нее было мрачное и застывшее.
   Между тем в их отношения мало-помалу стало вкрадываться доверие. Он старался заставить ее разговориться, но она рассказывала о своем прошлом только банальные вещи; с большим трудом, понемногу вытянул он из нее несколько подробностей. Благодаря болтливому добродушию Брауна ему удалось заглянуть в тайну ее жизни.
   Она родилась в этом городе. Ее девичье имя было Анна Мария Зенфль. Отец ее, Мартин Зенфль, принадлежал к старинному древнему роду купцов-миллионеров, кастовая гордость и религиозный ригоризм которого доведены были до крайности. Будучи человеком предприимчивым, он, как многие его соотечественники, провел несколько лет вдали от родины, в Южной Америке, на Востоке; он даже делал смелые изыскания в центре Азии, куда его влекли и торговые интересы семьи, и любовь к науке, и собственное удовольствие. Блуждая по белому свету, он не только не остепенился, напротив: он освободился от тех правил, которым покорялся раньше, - от всех своих старых предрассудков. Обладая бурным темпераментом и отличаясь упрямством, он, вернувшись домой, женился, несмотря на негодующие протесты родных, на девушке сомнительной репутации, дочери ближнего фермера, которую он вначале взял себе в любовницы. Брак явился единственным способом удержать его красотку, без которой он не мог жить. Семья, тщетно пытавшаяся наложить veto, наглухо заперла двери перед тем, кто не признавал ее священного авторитета. Жители города, то есть те, которые принимались в расчет, по обыкновению действуя заодно во всем, что касалось нравственного достоинства общины, дружно сплотились против непокорной парочки, Путешественник изведал на собственной шкуре, что в стране приверженцев Христа идти против старых предрассудков не менее опасно, чем в стране почитателей Далай-Ламы. Он был не настолько силен, чтобы пренебречь общественным мнением. Он уже растратил довольно значительную долю своего капитала; ему нигде не удавалось найти службу, все было перед ним закрыто. Он изводил себя, напрасно возмущаясь оскорблениями неумолимого города. Здоровье его, надорванное излишествами и лихорадками, не выдержало. Он умер от удара через пять месяцев после свадьбы. Четыре месяца спустя жена его, добрая, но слабая и глуповатая женщина, которая со дня свадьбы не переставала проливать слезы, умерла от родов, оставив маленькую Анну одну на свете.
   Мать Мартина была еще жива. Она ничего не простила, даже на смертном одре, ни сыну своему, ни той, которую так и не пожелала признать своей невесткой. Но когда невестка умерла и божественное возмездие свершилось, она взяла ребенка и оставила его у себя. Эта владелица магазина шелковых тканей на одной из темных улиц старого города была тупо набожная женщина, богатая и скупая. Она обращалась с дочерью своего сына не как с внучкой, а скорее как с сироткой, которую берут из милости и которая в благодарность обязана быть чуть ли не прислугой. Правда, она дала ей хорошее образование, но относилась к ней всегда с каким-то суровым недоверием: казалось, она считала ребенка виновным в грехе родителей и ожесточенно преследовала этот грех в нем Она не разрешала девочке никаких развлечений; точно преступление, она вытравляла все живое и естественное в ее движениях, словах и даже мыслях. Она убила радость жизни в этом юном существе. Анна рано привыкла скучать в церкви и не показывать этого; ее окружали ужасы ада; детские глаза ее из-под полуопущенных век каждое воскресенье с испугом разглядывали на дверях старого собора нескромные и судорожно скрюченные фигуры грешников, объятые пламенем и покрытые ползущими вдоль бедер жабами и змеями. Она привыкла подавлять свои инстинкты, лгать самой себе. Как только она достигла того возраста, когда могла помогать бабушке, ее с утра до вечера заставляли работать в темном магазине. Она переняла царившие вокруг нее привычки, дух порядка, угрюмой бережливости, ненужных лишений, скучающее равнодушие, презрительный и мрачный взгляд на жизнь - естественные следствия религиозности у людей, не религиозных по натуре. Ее благочестие даже старухе казалось преувеличенным; она злоупотребляла постами и умерщвлением плоти; одно время она вздумала было носить корсет, утыканный булавками, которые впивались ей в тело при каждом движении. Все видели, что она бледнеет, но не знали, что с ней. Наконец, заметив, что она чахнет, позвали к ней доктора. Анна не согласилась на осмотр (она скорее умерла бы, чем разделась при мужчине), но призналась, и доктор устроил ей такую бурную сцену, что она обещала больше этого не делать. Бабушка для верности стала с тех пор осматривать ее одежду. Анна не находила в этих пытках, как могло бы казаться, мистического наслаждения; у нее было слабое воображение, она бы не поняла поэзии Франциска Ассизского или святой Терезы. Благочестие ее было безрадостное и чисто внешнее. Терзала она себя не ради благ, ожидаемых в будущей жизни, а от какой-то жестокой, гнетущей тоски, находя почти злобное удовлетворение в той боли, которую она себе причиняла. Ее душа представляла странное исключение: жесткая и холодная, как у бабки, она была восприимчива к музыке и сама не ведала - до какой глубины. Ко всем другим искусствам Анна была равнодушна; она, быть может, ни разу в жизни не взглянула на картину; казалось, ей совершенно чуждо чувство пластической красоты, - настолько в гордом своем безразличии она была лишена вкуса; представление о прекрасном теле вызывало в ней лишь представление о наготе, иными словами, как у мужика, о котором говорит Толстой, - чувство отвращения; это отвращение было тем сильнее, что, когда кто-нибудь ей нравился, она смутно ощущала, до какой степени глухое жало желания сильнее в ней спокойных эстетических впечатлений. Она так же мало подозревала о своей красоте, как и о силе своих подавленных инстинктов; или, вернее, не желала об этом знать и, привыкнув лицемерить, успешно продолжала обманывать себя.