Пришел с работы отец, пришли с занятий Дина и Саша, сели обедать, посадили за стол Олю и Анну Егоровну, все шло уже помимо матери, она понимала, что без этих людей никто за стол не сядет, но была не тем человеком, который так быстро сдается: накормила нас и, не убрав со стола, не перемыв посуды, ушла к дедушке и бабушке. И там этот вопрос, конечно, дебатировался: вскоре приходит дедушка посмотреть на Олю и принять участие в семейном совете...
   Анна Егоровна убрала со стола, перемыла посуду, Дина играла с Олей и Игорем в разные игры, и в доме стало шумно, потому что когда в доме один ребенок, то это одно, а когда больше одного, то это уже куча мала. Только Саша не играл, молча и задумчиво смотрел на Олю. Маленький еще, сколько ему было? Одиннадцать лет, но уже тогда он остро чувствовал чужое несчастье, сразу угадывал в человеке страдание. Мне кажется, что мама ушла из дома не только в знак протеста, а потому еще, что не могла вынести взгляда Саши, он был ей укором.
   И вот, пока Дина играла с детьми, дедушка, папа и я рассмотрели и обсудили дело со всех сторон и приняли такое решение: Оля останется пока у нас, а я попытаюсь разыскать в Киеве родных Анны Моисеевны. Мать, конечно, будет против, но мы ее убедим, а если не убедим, то Олю заберет дедушка к себе, к дяде Грише, они по-прежнему жили вместе.
   Позвали Анну Егоровну и объявили ей наше решение. Она сидела на табурете, разгладила аккуратно передник, выслушала нас, поблагодарила вежливо, с достоинством, а потом спрашивает:
   – А со мной как поступите?
   То есть, понимаете, она не хочет уезжать: то ли не желает оставлять девочку, привязалась к ней, боится, что мы от нее постараемся избавиться, то ли у нее у самой в Диканьке с родными не сладилось. Но и нам Анна Егоровна не нужна, у нас никогда не было домработницы, не тот, знаете, бюджет и не те люди. Однако видим: Анне Егоровне тоже деваться некуда, и надо помочь человеку.
   Ну ладно, чтобы больше не возвращаться к этому, скажу вам, что отец устроил Анну Егоровну в железнодорожном ФЗУ уборщицей, а со временем и дворником, и она получила при ФЗУ комнатенку, какая положена дворнику, а Оля пока осталась у нас. В Киев я поехал месяца через два-три: когда работаешь мастером на фабрике, не так-то просто выкроить несколько свободных дней. Родных Анны Моисеевны в Киеве я не нашел.
   И вот таким образом наша семья пополнилась еще одним человеком, Олей. Вместе с Игорем, выходит, третьим поколением.

12

   Рядом с этими событиями происходили и другие...
   Девушка, о которой пойдет речь, была из нашего города, окончила в Ленинграде театральное училище и работала в Калинине, в драматическом театре. Словом, актриса из города Калинина. В отпуск приезжала к своим родителям, в один из ее приездов мы и познакомились. То есть что значит познакомились? Я, конечно, знал, что есть такая Соня Вишневская, внучатая племянница Хаима Ягудина, помните, скандалиста, бывшего унтер-офицера, – видел Соню девочкой, потом девушкой, знал, что она актриса, никто в нашем городе больше актером или актрисой не стал. Были музыканты, даже знаменитый дирижер, народный артист СССР, гордость нашего города, я вам о нем уже рассказывал, но актрисой стала только Соня Вишневская, и потому, конечно, я не мог ее не знать. Но одно дело – знать, что есть такая Соня, видеть ее иногда, другое дело – познакомиться и сблизиться.
   Тот факт, что она была профессиональная актриса, уже выделял ее. Народ у нас простой, трудовой, профессии обычные, заурядные. А тут, понимаете, актриса из города Калинина, старинного русского города Тверь. И когда она приезжала, то оказывалась в центре внимания, тем более – ходила в ярко-красном сарафане на бретельках с голыми загорелыми плечами, волосы медные не от хны, а от природы, фигуристая, у нас любят, чтобы женщина имела при себе все, что полагается, умели это ценить, наш город славился своими красавицами, конкурировал в этом смысле с городом Сумы.
   Родители ее переехали в Днепродзержинск, но в отпуск Соня продолжала ездить к нам и останавливалась у Хаима Ягудина. Хаим Ягудин очень гордился такой видной родственницей, называл ее своей воспитанницей, ему нравилось, что своим видом и поведением она шокирует наших горожан, этих невежд и тупиц; он потакал всем выходкам Сони, и чем меньше эти выходки нравились другим, тем больше нравились ему. Именно в этом, так сказать, оскорблении общественного вкуса он и считал Соню своей воспитанницей.
   Но это было не так. Хаим Ягудин был скандалист, семидесятипятилетний хулиган, а Соня просто заводила. Днем, понимаете, лежала в лесу в гамаке, загорала, а ночью тащила нас на речку купаться. У нас это не было принято, купались мы обычно вечером, а по выходным – днем. Купаться ночью – это завела Соня. Нам это не просто – утром на работу, а ей ничего – отсыпается в гамаке. Разводили на берегу костер, жарили шашлыки, шашлыки у нас тоже завела Соня, выпивали, выпивать мы умели и до нее. Соня была веселая, праздничная, хороший товарищ, умела слушать, слов никаких не стеснялась, и сама могла рассказать анекдот, какой не рискнет рассказать иной мужчина; могла накинуть на себя чей-нибудь пиджак, если ей было холодно, а чтобы и владелец пиджака не мерз, накидывала пиджак и на него, сидели фактически в обнимку. Компанию предпочитала мужскую, подруг для нее у нас подходящих не было: девушки робкие, застенчивые, курочки, как она их называла, единственно с кем общалась, так это с акушеркой Лизой Элькиной, та тоже была разбитная, компанейская, без предрассудков. Но Лизе Элькиной, акушерке, было трудно участвовать в наших ночных бдениях, и Соню окружали мы, молодые, холостые парни, свита, так сказать. Среди этих парней я, как вы понимаете, был не последним, хотел понравиться Соне, бравировал своей силой, водку пил стаканами, на руках вносил Соню в воду, прыгал с железнодорожного моста, с самой высокой фермы, охранник был свой, пускал, я прыгал и ласточкой и сальто делал; Соня была в восторге, хлопала в ладоши, целовала меня при всех, и мы лежали на песке, я в плавках, она в купальнике, обоим по двадцать семь лет, я уже не мальчик, она уже не девочка... И то, что должно было произойти, произошло.
   Все обошлось без всякого ломанья, Соня смотрела на эти вещи просто, я ей нравился, ну, а силы у меня были... Я, конечно, был у нее не первый, но мы об этом не говорили, ее прошлое не имело для меня значения. Она должна была дожидаться, пока на ее горизонте появлюсь я? Я ведь тоже не дожидался.
   В общем, мы месяц пролежали в постели и не могли с этой постели встать, и чем меньше говорил я, тем больше говорила она: я и такой, и сякой, и таких больше нету, и за что ей такое счастье, и так далее и тому подобное. Все это я принимал за чистую монету, в тот момент это действительно было чистой монетой: я ей нравился, и она мне нравилась. Ну, а когда люди подходят друг другу, стремятся один к другому, то, как вы понимаете, в таком городишке ничто не остается секретом; Соня и не делала из этого секрета, ничего зазорного в наших отношениях не видела: что может быть зазорного в любви? И оба мы на виду... Какой, спрашивается, вывод должен я из этого сделать?
   Что касается Хаима Ягудина, то наша связь, тем более в его доме, была для него чистым подарком. Он как бы считал, что не мы, а он наносит этим еще одну пощечину общественному мнению, и он услужал Соне как мог, просто расстилался перед ней. Утром, когда мы с Соней еще спали, он своей палкой наводил в доме тишину, чтобы, упаси бог, нас не разбудили (а как раз стук его палки нас и будил), заставлял домашних чистить и драить Сонину комнату, менять ей постельное белье, подавать чистое полотенце; между прочим, полотенце сам подавал, и знаете, что он еще ей подавал, причем прямо в постель, вы не поверите... Кофе! Да, да! Откуда он это перенял, черт его знает, но считал очень шикарным – подавать утром кофе прямо в постель.
   Слышал, как мы просыпались, стучал в дверь:
   – Разрешите?
   Входил торжественно, в одной руке палка, в другой поднос, на нем кофейник, молочник, сахарница, две чашки. Ставил на тумбочку, каждый раз спрашивал:
   – Черный, с молоком?
   Хотя знал, что мы пьем только с молоком, без молока это пойло пить никак нельзя: сами понимаете, в лучшем случае цикорий, а то и просто морковный кофе.
   – С сахаром, без?
   – С сахаром.
   – Кусочек, два?
   – Два.
   Разливал кофе по чашкам, добавлял молоко, опускал сахар и, заметьте, брал его не пальцами, а щипчиками. В общем, показывал изысканные манеры.
   Родных детей, прекрасных работяг, уже взрослых, на шее которых просидел всю жизнь, третировал и унижал, а перед Соней, дальней родственницей, троюродной племянницей, которую видел раз в год, расстилался... Соня льстила его тщеславию.
   Соня относилась к старику снисходительно: пусть, мол, тешит свое самолюбие. За глаза подтрунивала над ним, но в глаза, упаси бог, жалела, была с ним ласкова и внимательна. Когда, скажем, в дождь, в непогоду мы не шли на речку, собирались у нее, она сажала Хаима во главе стола, он был здесь, так сказать, центральным лицом и просила:
   – Дядя Хаим, расскажите что-нибудь.
   И дядя Хаим начинал врать и сочинять бог весть что, какой он был герой и как чествовали его генералы от кавалерии и генералы от инфантерии, чуть ли не ближайшие его друзья и приятели.
   Но больше всего он рассказывал о светлейшем князе Варшавском, графе Эриванском, генерал-фельдмаршале Иване Федоровиче Паскевиче, том самом, который воевал против турок, взял Эрзерум, а потом воевал против поляков и взял Варшаву, а еще позже вел Венгерскую войну и взял Будапешт. И о Паскевиче Хаим Ягудин тоже рассказывал как о своем ближайшем приятеле, собутыльнике, партнере за карточным столом и товарище по амурным похождениям.
   Вы, надеюсь, понимаете дистанцию между унтер-офицером и фельдмаршалом, между Хаимом Ягудиным и светлейшим князем Варшавским и графом Эриванским?.. Но главное не это. Главное то, что светлейший и сиятельный умер в 1856 году, когда Хаима Ягудина еще не было на свете. Хаим же рассказывал о нем так, будто провел с ним лучшие годы своей бурной юности.
   Дело в том, что князю Паскевичу принадлежал когда-то город Гомель, там до сих пор сохранился его шикарный дворец, и вся наша округа, а наш город ближе к Гомелю, чем к Чернигову, так вот вся наша округа испокон веку считала себя причастной к такой знаменитости, а Хаим Ягудин – больше всех, чуть ли не родня. Про Паскевича у нас сохранились всякие предания, рассказы, анекдоты, небылицы, мы их хорошо знали, но Хаим Ягудин рассказывал их так, будто сам был их участником. Мы знали, что он врет как сивый мерин, но Соне это было интересно, она слушала, смеялась, удивлялась, и чем больше она слушала, смеялась и удивлялась, тем больше врал старик.
   Я как-то сказал Соне, что Паскевич умер задолго до того, как на свете появился Хаим Ягудин.
   Но она беспечно ответила:
   – Какое это имеет значение? Он прекрасный рассказчик.
   И позволяла ему врать и сочинять вволю, и за это он еще больше обожал Соню, боготворил ее. Единственно, что она ему запретила, – это выгонять из-за стола детей и внуков, он, видите ли, считал их недостойными такого избранного общества. Но Соню он не смел ослушаться, подчинился, за столом сидели все, и все слушали его байки. И весь город знал про наши с Соней отношения, весь город знал, что Хаим Ягудин подает нам кофе в постель...
   Какой вывод я должен из всего этого сделать? Вывод один: мы должны пожениться.
   Но кто такой я и кто такая она? Я сапожник. Учусь, правда, на заочном факультете Ленинградского технологического института... Почему технологического? Да, я поступил в институт промкооперации, но в 1939 году его преобразовали в технологический... Так вот, учусь на четвертом курсе, без пяти минут инженер, мастер цеха и все равно обувщик, ординарная профессия. А она актриса и не где-нибудь, а в одном из старейших театров страны, в городе Калинине, рядом с Москвой и Ленинградом, и кто знает, может быть, станет народной артисткой СССР...
   Как в таких условиях я мог сделать ей предложение? Хотя бы какой-нибудь ее намек; косвенный вопрос: что, мол, будет дальше? Никакого намека, никакого вопроса, ни прямого, ни косвенного. Почему, отчего? Привыкла к мимолетным связям? Занята только своим искусством, а все остальное обуза? Не видела во мне перспективы для себя? Или кто-то у нее есть в Калинине? Не знаю. Факт остается фактом; она не давала повода заговорить о нашем будущем, а я не мог, гордость мешала – она может подумать, что мною руководит желание приобщиться к ее яркой жизни, с ее помощью вырваться из скуки нашего городка, а это было не так, я действительно любил ее, но самолюбие не позволяло мне сделать ей предложение.
   В этой позиции меня укрепил ее отъезд. С билетами тогда было трудно, тем более поезд проходящий, я бегал на станцию, обеспечил ей билет в мягком вагоне, эти заботы мне были приятны. Но я надеялся, что последний вечер, последнюю ночь мы проведем вместе, я один буду ее провожать, тем более поезд в пять утра... Ничего подобного! Вечером опять костер, прощальный шашлык, ночное купание. Часа в два ночи я говорю:
   – Соня, тебе надо собраться.
   Она беспечно отвечает:
   – Успею.
   Уже в четвертом часу пошли к ней, она на самом деле собралась минут за двадцать, всей компанией отправились на станцию, Соня смеялась, веселилась, подошел поезд, она нас всех расцеловала, и меня в том числе, вошла в вагон, поезд двинулся, скорый поезд стоит у нас всего две минуты, и с площадки крикнула:
   – Не скучайте!
   И поезд ушел.
   А я остался. С тяжелым сердцем остался. И чем дальше, тем тяжелее мне было. Неужели просто так, дачный романчик? Тяжело с этим примириться: я действительно любил ее. Такого у меня еще не было, такое было впервые. И после всего, после наших ночей, после всех слов ни обещания приехать, ни приглашения приехать к ней, ни просьбы писать, словом, обрубила, и дело с концом.
   Конечно, никому я своего настроения не показывал. И никто ничего не заметил, кроме матери. Мать, конечно, знала о моем романе с Соней, но ни разу со мной об этом не заговорила, на такие вещи у нас в семье смотрят просто, без ханжества, тем более мне уже под тридцать, и хотя мать относилась к Соне отрицательно, но ничего не говорила, Соня уехала, и слава богу!
   Проходит месяц, другой, и получаю от Сони письмо. Ничего особенного в этом письме не было... «Здравствуй, Борик» – так она меня называла, как, мол, живешь, как наша компашка, всех я помню, всех люблю, по всем скучаю, передавай привет, черкни пару слов... И на конверте обратный адрес.
   Ничего особенного, а все же письмо ! Значит, не все кончено, не интрижка, не дачный роман. Ответ я сочинял неделю. О чем писать? Городские наши дела ей неинтересны, мои служебные тем более, ну, а о своих чувствах я писать стеснялся да и не умел, написал только: «Все по тебе скучают, а я больше всех».
   Ее ответ пришел не скоро, но все же пришел. Опять не слишком подробный, просто дружеский и все же несколько более обстоятельный и деловой; работает над большой ролью и потому просит извинения за краткость, да еще много времени отнимают квартирные хлопоты – ей обещали комнату.
   В общем, начали мы переписываться.
   В переписке с женщиной есть секрет, какой именно, объяснить не могу. Разлука отдаляет, но и сближает: скучаешь, в голову приходят всякие мысли, и вдруг письмо, ты читаешь и видишь, что она о тебе тоже думает. Конечно, приятно получать письма от родных, от знакомых. Но чем делится родственник? Заботами. Когда он пишет? Когда ему плохо. А друзья, знакомые в наш век вообще не пишут, а если пишут, то чтобы отметиться, поэтому и пошла мода на поздравительные открытки, я, наверно, от полсотни людей получаю четыре раза в год поздравительные открытки, ничего не доделаешь, приходится отвечать. Но это между прочим. А в письмах женщины есть секрет: долго их не получаешь – сердце ноет, получаешь – сердце вздрагивает. Ничего особенного Соня не писала, но все равно, когда женщина от тебя за тысячу километров, то самые незначительные вещи кажутся значительными.
   В январе сорокового года надо мне ехать в Ленинград на сессию. Пишу об этом Соне. Она мне отвечает: «Будешь в Ленинграде, заезжай в Калинин». И после сессии, на обратном пути, делаю остановку в Калинине. Соня меня встречает, получила мою телеграмму, она в шубке, меховой шапке, краснощекая, возбужденная, целует меня, но себя не дает как следует поцеловать, смеется: «Потом, потом, успеешь»...
   Надо бы закомпостировать билет на завтра, но она торопится на репетицию, и неудобно, знаете, сразу проявлять такую предусмотрительность: приехал к любимой – и первым делом думает о билете, нетактично...
   Садимся в трамвай и едем к ней.
   Привозит она меня к себе домой и убегает на репетицию.
   Снимала она комнатенку в старом, покосившемся домике, каких у нас, в нашем городе, и не встретишь. А ведь Калинин областной центр, справа Москва, слева Ленинград. И вот, пожалуйста, такая халупа... Комната крохотная, проходить надо через комнату хозяев, старик со старухой, оба горькие пьяницы, запустение, нищета. У Сони, правда, чисто, но все равно я был поражен ее неустроенностью: деревянный топчан с волосяным матрацем, табуретка, кухонный столик, вещи в чемоданах, на окне вместо занавески – газетный лист на кнопках. Понимаю, нет своего дома, своей комнаты, все чужое, временное, наемное, да и что такое жизнь актрисы? Скитания. И все же... Там, у нас, ее жизнь представлялась совсем другой.
   Часа через три Соня вернулась веселая, оживленная:
   – Вечер наш, что будем делать?
   – Как скажешь, – говорю, – не мешает отметить встречу.
   – Тогда приглашаю тебя в «Селигер», поужинаем.
   – Прекрасно, я хоть насмотрюсь на тебя.
   Она смеется:
   – Я тоже соскучилась по тебе.
   Ресторан был при гостинице «Селигер», очень приличный с виду ресторан, и сама гостиница новой постройки в стиле тридцатых годов; официанты в черных костюмах, галстук-бабочка, официантки в белых кокошниках, все как полагается, и водка есть, и всякие вина, меню... Приставка «беф» варьировалась во всех видах: бефштекс, беф-строганов, беф-бризе... И подошел официант с блокнотом, наставил карандаш, приготовился записывать, с Соней предупредителен, и с других столиков на нее посматривают, не просто как на заметную женщину, а как на местную знаменитость.
   Выпили мы, я основательно. Играл оркестр, я пригласил Соню потанцевать, другие танцевали, но она сказала:
   – Не стоит в этом кабаке.
   Я допустил оплошность: здесь ей неприлично выставлять себя напоказ.
   – Извини, – говорю, – я еще не сориентировался в обстановке.
   – Мелочь! – отмахнулась она.
   Она говорила о своих делах. В театре засилье великовозрастных актрис, их давно пора убрать, дать дорогу молодым. Но они не уходят и в свои пятьдесят играют семнадцатилетних. Впрочем, она наконец получила настоящую роль и покажет этим развалинам, что такое настоящий театр. Тема эта ее занимала, и я тоже слушал с удовольствием, все было необыкновенно, неожиданно, даже не верилось: я здесь, рядом с ней.
   До дома мы добрались не скоро. Шли пешком, она показывала город, Волгу, старинные здания...
   Утром она взяла у хозяев кипятку, чай насыпала прямо в стакан, нашли в столе кусок булки, довольно черствой, кусок сыра, весьма заветренный, тем и позавтракали. Соня не обращала внимания на эту скудость, будто именно так и должно быть. Может быть, у нее денег нет, какая зарплата у актрисы!
   И я дипломатично говорю:
   – Комната у тебя славная, но ходить через хозяев...
   – Комната у меня вовсе не славная, – отвечает, – дрянь комната. Но ее оплачивает театр. И при такой конуре у меня больше шансов получить наконец свою комнату, я уже третий год на очереди.
   Вы, конечно, помните то время. Сейчас человек размышляет о том, какую ему квартиру взять: с лоджией или без, и годится ли ему район, и какой этаж, и когда можно рассчитывать на телефон. А тогда люди годами, а то и десятилетиями ожидали комнату в коммунальной квартире, хоть какую, хоть где, лишь бы комнату.
   И вдруг Соня с улыбкой говорит:
   – Получу комнату, переедешь ко мне.
   У меня сердце остановилось:
   – Ты серьезно?
   – Разве ты этого не хочешь?
   – Спрашиваешь!
   – Миленький, я плохая хозяйка, учти!
   – С хозяйством справимся, но почему надо дожидаться комнаты?
   – Ты будешь здесь жить?
   – Я могу жить где угодно. И я могу снять для нас комнату получше.
   Она взяла меня за подбородок, подергала, любила так делать:
   – Борик, Борик, ты хочешь оставить меня без жилплощади.
   – О чем ты говоришь?!
   – Ладно, – сказала она, – летом приеду, все обсудим. Не дуйся, Борик, так будет правильнее.
   Почему так будет правильнее, я спрашивать не стал. Я был на седьмом небе от счастья, исполнилась моя мечта и, если надо ждать, буду ждать.
   В этом счастливом состоянии я уехал и пребывал в нем до самого приезда Сони. Мы переписывались, правда, не слишком регулярно, она писала о театре, о войне со старухами, всем попадало, и все же письма были легкие, смешные, беззлобные. Все зависело от того, в каких отношениях была она со своими коллегами в данный момент... Председатель месткома – хитрая лиса – оказывался милашкой, если хлопотал за ее комнату, псих главреж становился талантом, если хвалил ее на репетиции. Злобы, повторяю, не было, а было так: хорош ты ко мне – значит, светило, плох – значит, бездарь и сукин сын. Впрочем, как я потом убедился, она с этим сукиным сыном пила водку, дружески обнималась и нежно целовалась, не из лицемерия, вовсе нет, а потому что коллега, товарищ по работе, служит искусству, а среди служителей искусства попадаются и сукины сыны.
   Соня обещала приехать в июне, но потом сообщила, что приедет в июле. Я был этим очень огорчен, мне хотелось, чтобы она украсила наш семейный праздник. Какой праздник? Сейчас я вам расскажу.

13

   Мои родители поженились в тысяча девятьсот десятом году, в июне, значит, их серебряную свадьбу следовало отметить в тридцать пятом. Но где тогда находился мой отец, вы знаете.
   Однако летом сорокового года возникла такая ситуация: Генрих сообщил, что приедет в июне в отпуск, тогда же собирались приехать и Люба с Володей, съезжалась фактически вся семья. И у меня возникла идея отпраздновать тридцатилетие совместной жизни моих родителей, тем более в сороковом году отцу исполнялось пятьдесят лет. Тридцать лет – дата! Пятьдесят лет – тоже дата! Почему их не отметить?
   На этом празднике мне и хотелось видеть Соню, хотелось таким образом представить ее нашей семье: веселая, компанейская – всем понравится. Но она была занята на гастролях, отложила свой приезд на июль, и задуманный мною праздник пришлось справить без нее.
   Как я уже сказал, съезжалась фактически вся семья.
   Дело оставалось за Ефимом и Наташей. Кстати, Наташе тоже было бы неплохо наконец познакомиться с родителями ее мужа. Но какой человек был ее муж, мой брат Ефим, я вам уже докладывал: всегда занят, всегда неотложные дела, без него не могут обойтись ни одного часа. Конечно, – и вы это хорошо знаете – нет такого человека, без которого нельзя обойтись. Но Ефим сам не мог обойтись без своего дела: завод как раз осваивал газогенераторные тракторы ХТЗ-Т2Г.
   Я писал Ефиму... Неужели, спрашиваю, родители не заслужили нашего внимания? После всего, что они перенесли? Неужели ради такой знаменательной даты ты не можешь выкроить два дня? Вспомни все, что они для нас сделали! И не забудь, в этом году отцу исполняется пятьдесят лет.
   В конце концов Ефим сообщил, что в назначенный день они с Наташей приедут.
   Должен вам сказать, что в наших местах серебряные и золотые свадьбы не праздновали. Я такого случая не помню. Помню слышанные в детстве рассказы, что такие свадьбы справляются в семье Бродского, – был такой киевский сахарозаводчик Бродский, миллионер. Так вот, говорили, что в семье Бродского справляют и серебряные, и золотые, и даже бриллиантовые свадьбы, то есть каждые десять лет после пятидесяти. Я не уверен, что сахарозаводчики Бродские были такими долгожителями, но о них как о миллионерах ходили всякие басни. Говорили, например, что чай Бродский пьет не вприглядку, как бедняк, не вприкуску, как человек с достатком, не внакладку, как богач, а подают ему головку сахара с отверстием на макушке, в эту дыру он наливает чай и таким образом пьет. Все эти басни я рассказываю к тому, что серебряные, золотые и прочие свадьбы у нас были не в ходу. Даже не справляли дни рождения. Жизнь в трудах и заботах, отдыхом были праздники, раньше религиозные, теперь наши, советские.
   Отцу и матери я ничего не говорил, хотел сделать им сюрприз. Пусть, думаю, все съедутся, такого собрания еще не случалось, уже само по себе событие, хотя, надо сказать, моя мать к приезду детей относилась сдержанно: приехали – и слава богу, должны время от времени навещать родительский дом. Но на этот раз появилось новое обстоятельство: Генрих приедет не один, а с двумя товарищами по службе, тоже летчиками, один из них его командир.