Во время обеда старик Сташенок сидел в углу, рядом – сыновья, по старшинству, на другой стороне женщины, с краю – хозяйка. Крошить хлеб считалось большим грехом, упавшую крошку поднимали – уважали хлеб. Оплеух, которые дедушка Рахленко щедро раздавал своим сыновьям, в доме Сташенков и в помине не было. Сташенки были хорошие мастера, но жили скудно, работали медленно, не торопились, любили добротно и со вкусом сделанную работу. Как я уже рассказывал, до революции Сташенок отделывал экипажи кожей и обивкой. После революции никто в экипажах не ездил, Сташенки изготовляли и починяли упряжную сбрую: хомуты, постромки, шлеи, – а такое мужик и сам починит. Так что доходы, сами понимаете... Дело угасло, старший сын, Андрей, пошел в депо, ремонтировал приводные ремни к станкам, чинил сиденья в вагонах, второй сын, Петрусь, работал на кожзаводе, а старик продолжал кустарничать со своими хомутами. Но жили по-прежнему вместе, семья была дружная, радушная и гостеприимная. Встречали вас словами: «Кали ласка », не знаю, как это перевести по-русски: «Милости просим!», «Будьте как дома!», «Осчастливьте нас своим присутствием»... Обязательно посадят за стол. И хотя главной их пищей была бульба – картофель, но из картофеля они готовили вкуснейшие блюда: бульба со шкварками, бульба с грибами, бульба с кислым молоком... А драники – картофельные оладьи с медом, сметаной или грибами – пальчики оближешь!
   Ребенком я приходил в их мастерскую. Пахло сыромятной кожей, скипидаром, купоросом, лаком, уксусом, столярным и рыбным клеем. Сташенки сидели верхом на скамейках, где были укреплены деревянные тиски с зажатой в них очередной поделкой. Когда я приходил, Андрей и Петрусь лукаво переглядывались, и кто-нибудь из них начинал рассказывать о злых духах, обитающих в лесах, реках и болотах, добродушно пугал меня... Лесавик – отвратительное существо с громовым голосом и страшными, пышущими огнем глазами, сам кашлатый, то есть косматый, нячисьцяки – черти, живущие в болоте, охотники до всяких проказ... Сказки, конечно, но Сташенки рассказывали их очень достоверно, с подробностями, а я был маленький, на меня это производило сильное впечатление и связывалось в моем воображении с волшебным, таинственным и фантастическим миром. Дом Сташенков – одно из самых трогательных и поэтических воспоминаний моего детства.
   И еще они любили петь. Ни у кого из них, правда, не было такого голоса, как у моей матери Рахили, но пели Сташенки хорошо, особенно, когда пели вместе. Мелодия белорусской песни, если вы ее слышали, несколько однообразна, даже, может быть, заунывна, но в ней есть своя особенная грустная прелесть, человечность и доброта.
   Песен их я слышал много, не только грустных, но и веселых, даже озорных, но особенно запомнилась мне одна, может быть, потому, что ее пела маленькая Олеся, и мне было странно, что такую песню поет девочка. Вот эта песня:
 
Ой, хацела ж мяне маць
Ды за першага аддаць,
А той першы
За мяне старэйшы,
Ой, не адай мяне, маць!
 
 
Ой, хацела ж мяне маць
Ды за другага аддаць,
А той другi
Ходзiць да подругi,
Ой, не аддай мяне, маць!
 
 
Ой, хацела ж мяне маць
Да за трэцяга аддаць,
А той трэцi
Як у полi вецер,
Ой, не аддай мяне, маць!
 
 
Ой, хацела ж мяне маць
За чацвертага аддаць,
А той чацверты
Не жывы, не мертвы,
Ой, не аддай мяне, маць!
 
 
Ой, хацела ж мяне маць
Ды за пятага аддаць,
А той пяты
П'янiца пракляты,
Ой, не аддай мяне, маць!
 
 
Ой, хацела ж мяне маць
Ды за шостага аддаць,
А той шосты
Хворы, недарослы,
Ой, не аддай мяне, маць!
 
 
Ой, хацела ж мяне маць
Ды за семага аддаць,
А той семы
Добры ды вяселы,
Ен не схацеу мяне узяць...
 
   Олеся была в семье Сташенков поздним ребенком, на десять лет моложе Петруся, в общем ровесница моему брату Леве, значит, на год старше меня, нежная, прозрачная, гибкая, как веточка, русалочка с льняными волосами. Знаете, когда в соседнем доме, соседнем дворе, рядом с тобой растет такая девочка и ты через низкий забор видишь, как она в саду, под яблоней, плетет венок и детским голосом напевает жалобную белорусскую песню, то, пока ты мальчик, ты не обращаешь на это внимания. Но когда подходит твой возраст и ты вдруг обнаруживаешь, что она уже не девочка, а девушка с сильными, стройными ногами и молодой грудью, то это переворот в твоей жизни. Но ты для нее всего лишь соседский мальчик, и она относится к тебе, как к мальчику, ласково, но снисходительно называет тебя «Мiлы хлапчук», хотя сам для себя ты уже не мальчик и тебе по ночам видится всякое, и то, что тебе видится, связано с этой девушкой... Все остается только при тебе, сначала тайной, потом воспоминанием...
   Ну ладно... Олеся была комсомолкой, ей были поручены курсы ликбеза в деревне Тереховка, это от нас в двенадцати километрах, шагать туда и обратно надо пешим порядком. Хотя мы тогда недоедали, но были поразительно выносливы, вышагивали и по двадцать и по тридцать километров и не летом, летом крестьянин в поле, ходили осенью – в грязь, зимой – в снег и мороз. Отправлялись мы в Тереховку вместе, я и Олеся, она, как я уже говорил, на курсы ликбеза, я – для оформления стенгазеты, а вернее, чтобы охранять Олесю, все же девушка, а я, как ни говори, парень, хотя и младше ее, но, надо сказать, крепкий, здоровый; и, сознавая свою ответственность за Олесю, я чувствовал себя богатырем, был готов дать отпор кому угодно. Давать отпор было некому, банды были уже ликвидированы, и мы шлепали с Олесей проселочной дорогой, по осенней грязи, босиком, перекинув через плечо сапоги, связанные за ушки; у Олеси их всего одна пара, и у меня, хотя я и сын сапожника, и внук сапожника, и сам сапожник, тоже одна пара, и мне случалось давать свои сапоги ребятам, у которых их вовсе не было. Перед деревней мы сапоги надевали: босоногий горожанин не имеет авторитета в деревне.
   Тем же путем возвращались обратно. Иногда нам давали лошадь, мы ехали в подводе – осенью, а зимой – в санях, в деревенских розвальнях, набитых сеном... Вечер, опушка леса, луна освещает темноватый Снег на полях, а белый снег на деревьях освещает милое Олесино лицо, голова ее и грудь крест-накрест перевязаны платком, блестят прекрасные, добрые и веселые глаза... Сено таинственно шуршит, нам тепло в этом сене, но мне кажется, что я чувствую ее, Олесино, тепло... Чего не вообразишь в пятнадцать лет, когда рядом с тобой такая девушка!
   Я был тогда влюблен в Олесю, влюблен по-мальчишески, когда тебя будоражит молодая кровь, возраст и возраст же заставляет стыдиться этого чувства. Мне казалось, что все в нее влюблены. Может быть, так оно и было, но все мы знали, все мы видели: Олесе нравится мой старший брат Лева.
   Нашим домом был тогда клуб. Помещался он, между прочим, в доме, реквизированном у богатого торговца Алешинского, того самого, у кого в москательной лавке служил когда-то мой отец. В клубе мы проводили все вечера, иногда и ночи, готовили спектакли, рисовали декорации, писали тексты для стенной газеты, для «живой газеты», реагировали на любые события, будь то введение метрической системы мер или признание нас Англией, Италией и Грецией, собирали пожертвования на постройку истребительной эскадрильи «Ультиматум», – ходили с кружками по домам, пробегали по вагонам во время остановок поезда на нашей станции. Мы думали не об устройстве своей судьбы, мы думали об устройстве мира, мы разрушали вековой уклад жизни, а новый создавали в соответствии с нашим опытом. А каков он был, наш опыт? Моему брату Леве, нашему руководителю, было тогда шестнадцать или семнадцать лет.
   Помню Левин доклад о «есенинщине», это было уже после самоубийства Есенина.
   Знаете, я тогда очень любил Есенина, люблю и сейчас, хотя читать стихи, как вы понимаете, уже некогда, но, когда слышу их, у меня щемит сердце так же, как щемило тогда. Так иногда бывает в юности – попадешь на хорошую книгу, влюбишься в нее, и она западает в твое сердце на всю жизнь. Стихи Есенина дала мне Олеся, и счастье мое, что это был Есенин, я был в том возрасте, когда можно увлечься и плохим поэтом. И хотя с точки зрения текущего момента доклад Левы был, наверно, правильный, но знаете... Лева сказал, что Есенин потерял связь с деревней, не понял революцию и чужд нашему великому делу. Неуважительно! Грубо! О мертвом поэте... О Есенине!.. «О Русь – малиновое поле и синь, упавшая в реку, – люблю до радости и боли твою озерную тоску»... Ведь за это мы воевали в Отечественную войну, за это отдавали свои жизни.
   Дома я сказал Леве, что его доклад был необъективным. Есенин – великий поэт, молодежь его любит, и нельзя его так просто и так грубо зачеркивать.
   Ну и выдал он мне тогда! Не повышал голоса, он вообще не повышал голоса, сел против меня и сказал, что поэзия хороша тогда, когда она полезна делу пролетариата, если же она не полезна, значит, это вредная поэзия. Молодежь любит Есенина? Неправда! Им увлекается только часть молодежи, шаткая, неустойчивая, не закаленная в классовой борьбе, не понявшая новой экономической политики и утерявшая революционную перспективу. Видимо, к такой части молодежи принадлежу и я. Более того! Я вел себя нечестно. Я должен был искренне рассказать на собрании о своих колебаниях, а я утаил, и если остаюсь при своих взглядах, то моим товарищам следует меня обсудить.
   Стыдно теперь вспоминать, но в ту минуту я смалодушничал. Мне было страшно стоять перед собранием, лепетать что-то невразумительное – что я понимаю в поэзии? И я побоялся показаться смешным, подчинился Левиному авторитету, не посмел защитить свои взгляды и вспоминаю об этом со стыдом. С годами мы со многим примиряемся, ничего не поделаешь – жизнь... Но в пятнадцать лет!
   Олеся во время доклада тоже промолчала, хотя любила Есенина, зачитывалась им, помнила много его стихов. Олеся смотрела на Леву, как и я, снизу вверх. Она выросла в простой семье, мать ее была домашней хозяйкой, и бабушки ее и золовки тоже были при доме, и Олеся тянулась за Левой, хотела, так сказать, соответствовать ему, хотела учиться, хотела работать, быть самостоятельной...
   Но где у нас работать, куда пойти: двадцатые годы, нэп, в стране еще безработица, а о нашем городке и говорить нечего. Как и всюду, у нас была, конечно, бронь подростков на предприятиях, но какие это предприятия? Депо, кожевенный завод, сапожная артель... И все же Олесе удалось устроиться уборщицей в райисполкоме. Тогда райисполком, райком партии и райком комсомола, вообще все районные учреждения помещались в одном доме, некогда реквизированном у бывшего мучного торговца Фрейдкина. И вот Олеся в синем рабочем халатике и красной косынке стала украшением районной власти.
   Нравилась ли она Леве? У такого человека, как Лева, этого не узнаешь, не давал волю чувствам. И все же я убежден: Олеся ему нравилась. Она всем нравилась, все ее любили: и моя мать, и мой отец, и дедушка, и бабушка. И когда они, Лева и Олеся, стояли рядом, от них нельзя было глаз оторвать: Лева высокий, стройный, черный, как цыган, Олеся ему по плечо, белолицая русалочка с льняными волосами...
   Но ничего у них не получилось...
   Был у нас один парень, Зяма Городецкий, младший сын вдовы Городецкой со Старого базара, – помните, я вам рассказывал, дедушка заставил мучника Фрейдкина простить ей долг и отпустить в кредит муку? Надо вам сказать, что хотя она была фактически нищая, но ее дети при Советской власти вышли в люди, сыновья работали в депо, кто слесарь, кто электрик, хорошие мастера, и дочери повыходили замуж за приятелей своих братьев, тоже, значит, за деповских. Своими успехами они были обязаны собственному трудолюбию, но старуха Городецкая утверждала, что, не спаси их тогда дедушка Рахленко, их бы и на свете не было, такая, знаете, экзальтированная особа. Но разговор не о ней, а о ее младшем сыне Зяме.
   В отличие от старших братьев Зяма в депо не работал, куда-то уезжал и вернулся к нам комсомольцем, чоновцем. Что такое ЧОН, вы знаете? Части особого назначения, ликвидировали банды на селе. И Зяма, следовательно, был парень обстрелянный, боевой, не то что мы, явился в брюках-клеш, кепке, старой шинели, носил ее внакидку, – типичный «братишка» времен гражданской войны, хотя гражданская война, как вы знаете, давно окончилась и сам Зяма был никак не похож ни на матроса, ни на бесшабашного рубаху-парня: тощий, сутулый, в очках, болел болезнью бедняков – чахоткой, от чахотки впоследствии и умер. Однако своей болезнью никогда не прикрывался, ни от чего не отлынивал. Но он был безграмотен, не хотел учиться и, хотя своей сутулостью и близорукостью смахивал на человека образованного, на самом деле был невежда. Если при нем заходила речь о литературе или вообще о том, чего он не знал, лицо его делалось обиженным, и он презрительно говорил: «Брось губами шлепать!» – или обзывал нас «гнилыми интеллигентами».
   Но самым главным врагом комсомола и Советской власти он объявил мещанство. Когда мы дрались с бандами, говорил он, у нас плевательниц не было, и плевал куда попало и растыкивал по углам окурки. Мы не дворяне, чтобы «выкать», у нас равноправие, все – товарищи, а товарищи называют друг друга на «ты». В общем, все мещанство: приличная одежда, галстук, занавески на окнах, туфли. Разговаривая с девушкой, прохаживаясь с ней, Зяма клал ей руку на плечо или обнимал за талию – равенство! Некоторые девушки с этим мирились, боялись обвинения в мещанстве, но далеко не всем это нравилось. Когда Зяма «по-товарищески» обнял Олесю, она отбросила его руку; Зяма ей сказал: «Не строй из себя барышню», – и тогда Олеся влепила ему оплеуху, да так звонко, на весь клуб. Зяме, дурачку, это бы проглотить, девчонка все-таки, а он полез в бутылку, поставил вопрос в райкоме: мол, Сташенок ведет себя как аристократка из института благородных девиц.
   Что бы сделал я на месте Левы, будь я секретарь райкома? Я бы сказал Зяме: лапать девушек нельзя, прекращай это дело и не будешь получать по морде. Но Лева давно собирался осадить Зяму, и вот случай представился.
   Дело разбиралось в клубе, на собрании городской комсомольской ячейки. Я отлично помню Леву на трибуне – разделал несчастного Зяму под орех. Если Лева наваливался, то до конца, живого места не оставлял.
   Городецкий, сказал Лева, топчет достоинство людей, опошляет высокое чувство любви. Борьбой с якобы мещанством он прикрывает собственную распущенность, неряшливость, невежество, возводит в культ то, что было тяжелой необходимостью в годы гражданской войны, когда наша молодежь в труднейших условиях героически дралась на фронтах. Но война кончилась, наступил восстановительный период, перед комсомолом стоят другие задачи, надо учиться, надо работать, а Городецкий не желает учиться, не желает по-настоящему работать, его цветистые фразы – пустозвонство невежды. И есть решение райкома направить Городецкого на село, продавцом в сельпо, пусть покажет, что стоит на уровне текущего момента. Продавец – проводник партийной линии, он на переднем крае соревнования с частником, лавка частника рядом с сельпо.
   В ту минуту нам это решение показалось правильным, все мы в этом возрасте суровы и категоричны: надо – значит, надо.
   Теперь, оглядываясь назад, я думаю, что Лева поступил с Городецким несколько круто. Да, работа в сельпо почетна. Но годится ли для нее Городецкий? У его конкурента, частника, вековой опыт, он знает нужды крестьянина, сам из крестьян, а у Зямы опыта никакого, ни торгового, ни крестьянского, частник его обведет вокруг пальца. Это работа для здорового, смекалистого парня, и таких у нас полно, можно выбрать. Но для Левы Городецкий был явлением, с которым надо было кончать решительно, сурово и безжалостно.
   Но, с другой стороны, Лева не одобрил и поступка Олеси: рукоприкладство не способ разрешения конфликта.
   Если бы Лева ограничился этим замечанием в адрес Олеси, с ним можно было бы не спорить...
   Но Лева этим не ограничился, сказал, что некомсомольское поведение Олеси не случайно, оно объясняется воздействием среды, в которой она живет, а среда эта мелкобуржуазная.
   Дело, понимаете, в том, что отец Олеси, Афанасий Прокопьевич Сташенок, остался кустарем. Все кустари объединились в артели, а он нет. Можно его понять: единственный в городе шорник, куда, спрашивается, ему идти? В какую артель? Сунули его в сапожную, но хлорное дело все же не сапожное. У нас вообще было много волынки с кустарями-одиночками, с тем же парикмахером Бернардом Семеновичем, с часовщиком, шапочником, кузнецом... Позже все образовалось, организовали Разнопром, но первое время были недоразумения, Афанасий Прокопьевич заупрямился и вышел из сапожной артели. Сейчас это выглядит полной ерундой и чепухой, но тогда этому придавали значение, и Сташенок прослыл частником. И так, заядлым частником и закоренелым индивидуалистом Лева и назвал старика Сташенка, сказал, что Олеся никак не воздействует на отца, наоборот, индивидуалистическая стихия семьи захлестывает и ее.
   Знаете, это было тяжелое собрание. Да, Сташенок вышел из артели, но при чем здесь Олеся? Живет на собственный заработок, комсомолка, хорошо выполняет поручения, стремится к новой жизни, подала заявление на рабфак, нам как раз прислали путевку. А то, что она врезала Зяме, правильно сделала, не лапай, черт возьми! Ведь Лева сам осудил Городецкого, зачем же придираться к Олесе, да еще из-за таких пустяков!
   Но для Левы не существовало пустяков. И так как не было секретом, что ему нравится Олеся, а Олесе нравится он, то Лева счел себя обязанным все ей предъявить, чтобы не подумали, что он проработал Городецкого за то, что тот обнял именно Олесю. В заключение Лева объявил, что, все обдумав, райком решил послать на рабфак не Олесю, а деповского парня Ковалева: сын рабочего, сам рабочий, а Олеся пусть подождет, пусть покажет себя на работе.
   Зяма и Олеся сидели в первом ряду, так сказать, виновники торжества. Мы все сзади. И когда Лева произнес последние слова, Олеся встала и начала пробираться к выходу.
   – Сташенок! – окликнул ее Лева. – Собрание еще не кончено.
   – Мне в деревню, уже поздно, – ответила Олеся.
   Я поднялся и пошел вслед за ней.
   Лева окликнул и меня:
   – Ивановский, а ты куда?
   – Туда же, – ответил я.
   Все знали, что в Тереховку мы ходим вместе.
   В деревню нам надо было идти только через два дня, но я хотел подтвердить Олесины слова, чувствовал себя обязанным выйти вслед за ней, хотя это и было нарушением комсомольской дисциплины.
   На улице я сказал Олесе:
   – Леву часто заносит, ты не огорчайся.
   Я думал, она заплачет. Нет, она не заплакала, она засмеялась... Да, да... Засмеялась. У нее оказался сильный характер. Сташенки вообще оказались людьми с характером, в этом вы еще убедитесь.
   Она посмотрела на меня, улыбнулась и тихонько пропела:
 
Ой, хацела ж мяне маць
Ды за семага аддаць,
А той семы
Добры да вяселы,
Ен не схацеу мяне узяць...
 
   Опять засмеялась, потрепала меня по плечу:
   – Мiлы ты хлапчук, Боря!
   И ушла.
   А недельки через две-три уехала в город Томск.
   Мои родители в Левины дела не вмешивались. Лева был в мать и внешностью и характером, решительный, властный, и если на свете был человек, с которым мама считалась, то этим человеком был именно Лева, гордилась им – выдающийся человек, олицетворение нового строя, давшего нам достойную жизнь, без черты оседлости и всяких позорных ограничений.
   Но мама была справедливой. Она сказала Леве:
   – Об этой девушке ты еще пожалеешь, попомни мое слово! Но чего ты привязался к старику? Твоя ли голова должна болеть о том, вступил Сташенок в артель или не вступил? Своих дел не хватает? Афанасий Прокопьевич за свою жизнь наработал, я думаю, в сто раз больше, чем ты своими речами.
   Лева спокойно ответил:
   – Пусть это тебя не волнует. Мы со Сташенками сами уладим свои дела.
   Но Лева и не думал ничего улаживать, ему нечего было улаживать, он подвел черту, закончил дело.
   Отношения со Сташенками уладил дедушка, пошел к ним и объяснился напрямую. Сташенки понимали, что ни дедушка, ни бабушка, ни мои родители ни в чем перед ними не виноваты.
   Вскоре Леву забрали в окружком комсомола, тогда были округа, а потом направили на учебу в Москву, в Свердловский коммунистический университет.
   А Олеся поступила в Томский университет, стала инженером-химиком, работала в нефтяной промышленности в Башкирии, на Волге, теперь в Тюмени, доктор наук, дети, внуки... Я ее встречал, она, естественно, приезжала к нам и до войны и после войны. Но все равно в моей памяти она остается такой, какой была тогда, в нашей далекой юности, когда мы ехали в розвальнях, луна освещала ее милое лицо в пуховом платке, мы лежали в сене, и мне казалось, что я чувствую ее тепло.

7

   В двадцать шестом году, а может быть, несколько позже из Швейцарии приехали бабушка и дедушка Ивановские.
   В СССР приезжало много иностранцев, много специалистов – наступала первая пятилетка. Кроме того, страна нуждалась в валюте и поощряла иностранный туризм. Именно в качестве туристов и явились дедушка и бабушка Ивановские.
   Дедушка Ивановский – плотный старик, гладко выбритый, с сигарой в зубах. У нас сигара редкость, до войны курили папиросы, после войны перешли на сигареты, впрочем, не все, я, как видите, продолжаю курить «Беломор». Но сигары у нас не привились, и если попадется такой чудак и я слышу запах сигары, то вспоминаю дедушку Ивановского. А бабушку вспоминаю, когда вижу старушек, перебирающих по части косметики, она тоже этим грешила.
   Их приезд не произвел на этот раз такого фурора. Время другое, город другой, люди другие, никакими швейцарцами не удивишь. Даже родственники не слишком интересовались их приездом, понимали, что Ивановские приехали повидать сына.
   И моя мама не пожелала устраивать показуху. В доме было, как всегда, чисто, все блестело, ради гостей постаралась насчет пищи, а готовить она умела.
   Привезли они подарки, сувениры, и все же чужие люди, что там ни говорите, два мира, они не понимали нашей жизни, мы не знали их жизни. Бабушка даже не могла толком понять, чем папа занимается, мелкий служащий при сапожном деле... И хотя открыто претензий не высказывала, но винила во всем мою мать – увезла его из Базеля, винила нас, детей, – камнем висим на его ногах. Я иногда ловил ее взгляд, она смотрела на нас с удивлением: что, мол, это за дети, кто они ей и кто она им? Она ни разу не прикоснулась к нам, я уже не говорю, поцеловала, об этом и речи быть не могло. Даже имен наших не могла запомнить, девочек еще различала, их было всего две, но мальчиков путала; раздавая подарки, вынимала их из баульчика, на взгляд прикидывала, кому что, судила по росту, и на этом наше с ней общение кончилось.
   Безусловно, маму не могло не задеть бабушкино отношение к внукам, и какую мать это может не задеть! Особенно ее оскорбляло бабушкино равнодушие к маленькой Дине. Забыл вам сказать, что незадолго до приезда стариков Ивановских, за год или за полтора, родилась наша младшая сестра Дина. Пять лет не было детей, думали – все, и вот пожалуйста! В двадцать пятом году родилась Дина. Значит, я сказал вам неправильно: Ивановские приезжали не в двадцать шестом, а в двадцать седьмом, наверно.
   У вас есть дети? Знаете, что такое новорожденный? Комочек жизни, крошечный, сморщенный... Дина родилась с густыми черными волосами и с глазами синими, как синее небо. Представляете себе? Большая семья, взрослые дети, и тут такая девочка, такое маленькое чудо, бегает, падает, поднимается, лепечет всякие детские слова, все в ней души не чают, дедушка Рахленко не спускает ее с колен, она теребит его за бороду, все говорят: «Копия – мать, копия – Рахиль в детстве». И дедушка Ивановский от нее в восторге. Но бабушка Ивановская даже не посмотрела на Дину.
   Моя мать была вспыльчива, но, когда надо, умела держать себя в руках и вела себя достойно; приехали родственники ее мужа, она и оказывает им внимание, но не больше.
   Вы скажете, тактика. Да, до известной степени. Но тактика разумная. Она показывала свекру и свекрови, что их сын Якоб, хотя и не профессор, не доктор медицины, но он не пропал, уважаемый в городе человек, мужчина, глава дома, глава семьи, и какой семьи! Пусть поищут в Швейцарии таких здоровых детей!.. Хозяин, его почитают, его слово – закон, и захоти он ехать в Швейцарию, то было бы так, как он решит. Но он сам этого не хочет.
   Надо признать, мама действительно оказывала отцу все большее уважение и внушала его нам. Молоденькой мама была своенравной, выражений не выбирала, могла сказать резкость. Но со временем, войдя в более зрелые годы, поняла, что если у отца нет авторитета, то он уже не глава семьи, а без главы семьи нет дома. Анализируя теперь их характеры, я нахожу отца и мать похожими друг на друга. С первого взгляда казалось: небо и земля, огонь и вода, – но любовь, понимаете ли, все сгладила. Сильной личностью считалась мать, командовала парадом она, властная, категоричная, неуступчивая, однако их общий характер – это был не ее характер, а характер отца. Казалось, он уступает ей во всем, а на самом деле с каждым годом она становилась все более похожей на него. Отец не менялся, а мать менялась. Мама заполняла собой дом, она была, надо сказать, довольно шумная женщина, но духовная атмосфера определялась отцом.