Молчаливый роман...
   Развязка его наступила неожиданно.
   Прихожу как-то с работы и вижу мать совсем другой, прежней, не рассеянной, не задумчивой, а такой, какой была она раньше, решительной, деятельной. Убрала со стола, перемыла посуду, потом показала на стоящий в углу мольберт и сказала мне:
   – Возьми это и отнеси.
   Ничего мне не надо было объяснять, я сразу все понял. Портрет был закрыт парусиной, мне хотелось посмотреть, но я не поднял парусины, завернул портрет в чистую мешковину, перевязал шпагатом, собрал мольберт – он складывался, как тренога, – и отправился к Гайку.
   Из дома дирижера доносились звуки рояля, по-видимому, играл дирижер, прерывать его было неудобно, но не бросать же это имущество у дверей, тем более не возвращаться же с ним обратно!
   Я вошел. На рояле играл дирижер. Гайк сидел в кресле с блокнотом в руках и, как всегда, рисовал. Увидев меня, он поднялся, сразу все понял, на его суровом лице было не удивление, а тревога.
   Мы вышли на крыльцо. Я прислонил мольберт и портрет к перилам.
   – Мама просила вам это передать.
   Он молчал. Знаете, мне стало его жаль... И я не уходил, понимал, что он должен что-то сказать.
   Он сказал только одно слово:
   – Печально...
   Повернулся и ушел в дом.
   Много позже я узнал, что произошло в тот день.
   Во время сеанса мама вышла на кухню, вернулась, села, но не смогла принять прежнюю позу. Гайк подошел к матери, взял ее голову в руки и повернул так, как требовалось. Это первое и единственное прикосновение решило все.
   Первое прикосновение многое решает, но решает в ту или другую сторону. Для мамы оно решило в другую сторону: прикосновение Гайка оказалось чужим прикосновением. В эту минуту мама поняла: у нее есть Яков, только Яков, и никого, кроме Якова, нет, не будет и быть не может. Дело было не в долге: полюби мать Гайка, она ушла бы за ним на край света, несмотря ни на что и вопреки всему... Так нельзя? Возможно. Но мать была именно такова, и будем ее судить ее же мерой. Однако когда Гайк прикоснулся к ней и его любовь надвинулась на нее вплотную, она ясно осознала: у нее нет к нему любви, а есть только замешательство – в ее жизнь неожиданно вторгся необыкновенный человек. И это замешательство надо преодолеть немедленно, не откладывая, и она отослала ему незаконченный портрет. Все встало на свои места. И Гайк не сделал попытки продолжить знакомство, понимал, что это бесполезно.
   Вспоминала ли мать потом Гайка, влюбленного в нее седого красавца? Вспоминала. И хорошо вспоминала. Много позже она рассказывала мне об этом с улыбкой, но чувство, которое она пережила тогда, испытание, которому подверглась ее любовь к отцу, были глубже и значительнее того, о чем она рассказывала потом улыбаясь. Ну что ж... Дело не в том, в какую ситуацию попадает человек, – это часто от него не зависит. Дело в том, как человек выходит из этой ситуации, – это всегда зависит только от него. Я думаю, что из этого потрясения моя мать, отец и Гайк вышли достойно.
   Жизнь снова вошла в свою колею. Дирижер и Гайк уехали, а мы остались на своих, так сказать, местах, при своих занятиях.
   Я работаю на фабрике, хожу иногда на танцплощадку, встречаюсь с девушками, сами понимаете, не без этого. Готовлюсь потихоньку в институт, не теряю надежды продолжить свое образование, почитываю, чтобы не забыть все окончательно, и к тому времени у меня появилось еще одно увлечение.
   На нашей фабрике был литературный кружок. Многие тогда увлекались литературой и многие имели нахальную мечту стать писателями. Перед нами стоял пример Максима Горького: из босяков он стал знаменитым писателем, мы зачитывались «Челкашом», «Старухой Изергиль», «Макаром Чудрой» и другими его выдающимися произведениями. После Октябрьской революции пошла сплошная грамотность, а когда человек в зрелом возрасте овладевает грамотой, то ему самому хочется писать, ему это кажется довольно простым делом. Одним словом, возник у нас на фабрике литературный кружок, я туда захаживал, приносил кое-какие наблюдения из жизни. Был у нас руководитель, заметьте, платный, в фабкоме имелись деньги на культурную работу, и этому руководителю, кстати, писателю, платили за то, что он вел наш литературный кружок. Платили немного, но писателя радовали и эти деньги: фамилия его была Рогожин, работал он в областной газете и приезжал к нам два раза в месяц на литкружок, подрабатывал. Впрочем, большого писателя из Рогожина не получилось, имя его кануло в Лету. И из меня и из других наших ребят тоже писателей не получилось, таланта, наверно, не хватило, походил зиму или две, потом бросил. Но вспоминаю я о литкружке с удовольствием, он как-то возвышал нас. Когда перед тобой весь день подметки, каблуки и союзки, то хочется чего-то для души, одной танцплощадки мало.
   В тридцать четвертом году Люба уехала в Ленинград и поступила в медицинский. Была она в отца: стройная, хрупкая, изящная блондинка. Внешность ее не была такой броской, как у моей матери или сестры Дины, тех за километр видно, что красавицы. К Любе надо было присмотреться, но когда присмотришься, приглядишься, то уж глаз не оторвешь и из сердца не выкинешь, ну а насчет образованности – круглая пятерочница, утешение для педагогов и спасение для двоечников: давала им списывать. В школе все мальчики были в нее влюблены, но она ни разу не пришла домой после девяти часов вечера. И, хотя жила в Ленинграде одна, за Любу мы были спокойны, с ней ничего не может случиться, она себе ничего такого не позволит.
   Но, представьте, случилось, представьте, позволила. Не подумайте, что она принесла ребенка неизвестно от кого. Все было честь честью, она со своим Володей Антоновым расписалась, хороший парень, чудесный, уже на последнем курсе того же, медицинского, но Любе всего восемнадцать лет, и вот, пожалуйста, ребенок. Куда его девать, на что воспитывать, оба студенты, живут на стипендию, живут в общежитии, и ей еще четыре года учиться... И вот в нашем доме появляется маленький Игорек, первый внук у моих родителей, первый мой племянник. Конечно, каждые каникулы, и летние и зимние, Люба с Володей у нас, цацкаются с сыном, потом уезжают, и воспитание Игорька ложится, как вы понимаете, на моих родителей – ничего не поделаешь, как ни говори, своя кровь. От кого-то я слышал: наша задача довести внуков до пенсии, а там можно и отдохнуть. Словом, если считать отца и мать за первое поколение, меня с братьями и сестрами за второе, то с Игоря началось третье...
   Но о третьем поколении речь впереди, вернемся ко второму.
   Вернемся к тридцать пятому году. Мне двадцать три, хорошо зарабатываю, голод, слава богу, кончился, карточки отменили, отец при деле, на фабрике, директор Сидоров за ним как за каменной стеной, дома только Генрих, Дина, Саша и маленький Игорек. К тому же Генрих уже в ФЗУ, кое-что уже зарабатывает и мечтает о летном училище. Надо вам сказать, что вся наша семейка, как и прежде семейка Рахленко, не отличалась особенной благовоспитанностью: здоровые, отчаянные, первые драчуны и забияки. Но вот Генрих уже из рук вон, дальше ехать некуда... Знаете, как это бывает на улице, когда пятеро братьев и все друг за друга, все их боятся, и чем больше их боятся, тем они нахальнее и задиристее. Но я и Лева с ранних лет работали, нам было не до уличных драк и шалостей, Фима был спокойный и уравновешенный, а вот Генрих, чувствуя за собой силу старших братьев, вырос, извините за выражение, таким бандитом, что я до сих пор не понимаю, как ему не оторвали голову. Задирался и с деповскими, и с заречными, и с окрестными деревенскими, лазил по чужим садам и бахчам, вся школа, все учителя и преподаватели от него стоном стонали, не было дня без драки, без разбитого носа, без подбитого глаза. И хитрый, шельма! Дома тише воды, ниже травы, боялся матери, у нее была тяжелая рука, боялся меня: я бью хотя и редко, но крепко. Однако в школе и на улице – форменная чума, его исключали, снова принимали, и не было другого выхода, как после шестого класса отправить его на производство, и все вздохнули с облегчением, в школе был просто праздник. На его счастье, при депо открылось ФЗУ, и Генрих стал учиться на слесаря-ремонтника, тем более что не хотел сапожничать.
   Вообще на мне наша потомственная (со стороны Рахленков) сапожная профессия кончилась, я, можно сказать, последний сапожник из рода Рахленков и из рода Ивановских.
   И я вполне понимаю Генриха.
   Сапожник тарифицируется по второму, от силы третьему разряду, – может он жить на эти деньги? И он комбинирует: одному выписывает квитанцию, другому – нет, право-лево, лево-право! Зачем это нужно молодому человеку, если рядом завод и на конвейере он зарабатывает сто пятьдесят – сто шестьдесят, имеет в придачу культурное, спортивное и всякое другое обслуживание и через год-два получает квартиру в новом доме со всеми удобствами? Ну а тогда, в тридцатые годы, все тем более стремились в тяжелую промышленность и на транспорт. Металлист, машинист, забойщик – это звучит, сапожник – не звучит. И вот мой младший брат Генрих пошел в ФЗУ, стал слесарем в деповских мастерских и мечтал о летном училище.
   Итак, к тридцать пятому году все были пристроены к делу, оставались только Дина, ходила в третий класс, и Саша – пошел в первый. Дина пятерками нас не баловала, но она унаследовала от матери музыкальность, я вам уже говорил, что у мамы был чудный голос. Так вот, Дина обещала стать знаменитой певицей, у нее был абсолютный слух. Пела она русские песни, еврейские, белорусские и украинские. Если вы знаете украинскую песню, то согласитесь, она очень мелодичная и задушевная. У каждого народа свои песни, и каждый народ их любит, в них его душа. Но украинский язык приспособлен для песни, как никакой другой, ну, может быть, еще итальянский. В этом суждении, я думаю, ничего ни для кого обидного нет. Например, я большой поклонник цыганской и белорусской песни, об этом я уже говорил, но украинские песни в детстве мне пела моя мама, а песни, которые поет тебе мама в детстве, – это навсегда. Но маме было не до песен, а жизнь Дины складывалась по-другому. В школе уроки пения – закон, потом клуб промкооперации и при нем музыкальный и драматический кружки, и всюду есть преподаватели, которые могут отличить дарование от посредственности, и они ухватились за Дину. Кроме того, как я вам уже рассказывал, Станислава Францевна... Не рассказывал? Извините! Станислава Францевна – это жена нашего соседа Ивана Карловича, того самого, через чей сад мы бегали к дедушке и который дружил с моим отцом, давал ему книги и разговаривал с ним по-немецки. Так вот, Станислава Францевна преподавала музыку, в доме у нее было пианино, и они с Иваном Карловичем привязались к Дине, как к родной дочери, тем более детей у них не было, они просили ее петь, голос у нее был как колокольчик. А когда выяснилось, что это не просто колокольчик, а талант, то Станислава Францевна начала ее учить музыке по нотам: певица, как утверждала Станислава Францевна, должна иметь не только вокальное, но и музыкальное образование.
   Учась в четвертом классе, Дина уже была солисткой городского хора, выступала в концертах самодеятельности. Клуб промкооперации у нас довольно большой, зрительный зал на двести мест, в зале дедушка и бабушка Рахленко, дедушке семьдесят пять лет, но он крепкий, широкоплечий, с густой, еще черной, хотя и с проседью, бородой, с высоким белым лбом, и бабушка, полная, спокойная, добрая, и дядя Лазарь с сыном Даней и дядя Гриша с женой и детьми, ну, я, естественно, и мои младшие братья Генрих и Саша, а в первом ряду – отец и мать, приодетые, торжественные, еще не старые, отцу сорок пять, матери сорок два, для таких красивых людей это не возраст, мне вот уже за шестьдесят, и то я себя за старика не считаю.
   В нашем клубе самодеятельность была поставлена очень хорошо. Руководил ею молодой человек по фамилии Боголюбов; только что окончил музыкальное училище, он и хормейстер, и концертмейстер, и режиссер драмкружка; играл на всех инструментах и в изобразительном искусстве разбирался, – словом, одаренная личность, мастер на все руки, энтузиаст своего дела, сумел увлечь и других, даже целые семьи, как, например, Сташенков, они составили белорусский хор, старики Сташенки и те пели. Выходили на сцену, становились в ряд, по старшинству: Афанасий Прокопьевич с женой, затем сыновья Андрей и Петрусь с женами Ксаной и Ириной, затем их дети, все белоголовые, в национальных костюмах, – пели, надо сказать, прекрасно, я думаю, не хуже нынешних «Песняров», а как ни говори, «Песняры» – лучший нынешний эстрадный ансамбль, но профессиональный, а Сташенки были любители, однако выступали даже на областном конкурсе самодеятельности и получили премию. Была еще, помню, семья Дорошенков, молодые парубки и дивчины, танцевали гопак, казачок и другие украинские пляски; был оркестр домбристов, и декламаторы, и чечеточники, даже акробаты – в общем, жизнь в нашем клубе била ключом. Но, безусловно, гвоздем программы был городской хор; основной профессией Боголюбова было именно пение, и хор он создал первоклассный.
   И вот, представляете, сидят в первом ряду отец и мать, на сцене хор, впереди полукругом женщины, за ними на скамейках, чтобы быть повыше, – мужчины, все с хорошими голосами, объявляется номер и «солистка Дина Ивановская», и Дина выходит вперед, девочка, каких нет; на юге, знаете, девочки быстро развиваются, – высокая, стройная, с черными волосами, заплетенными в две толстые косы, с синими глазами, и начинает петь, и зал замирает, и даже хулиганы, которым в клубе только бы пошуметь, и те сидят как завороженные. И когда Дина выводила своим чудным голоском: «Дывлюсь я на небо тай думку гадаю, чому я нэ сокил, чому нэ литаю...» – то плакали все, потому что это было искусство, а искусство, как и любовь, покоряет мир.
   О моих родителях и говорить нечего. Это был венец их торжества, награда за перипетии и невзгоды жизни, светлый час их великой любви. Слезы зала производили на маму большое впечатление. Ничего, будут и ее дети докторами медицины, и не в какой-то Швейцарии, на краю света, а в великой стране, стране на шестую часть планеты. Это была мамина победа, она поздно пришла, эта победа, но тем слаще она была.
   Конечно, были у нас и огорчения, без них нет жизни. Например, Лева женился. Что такого? Прекрасно, давно пора, парню двадцать пять лет, работает с утра до вечера, мотается по области, ведает в обкоме вопросами транспорта, но одинокий, бесприютный, питается где попало и чем попало, наживет язву желудка, некому о нем позаботиться, постирать, заштопать, накормить, подать лекарство, когда заболеет, – одним словом, бобыль, и пора ему наконец обзавестись женой, домом, семьей. Так что в самом факте женитьбы ничего плохого не было, наоборот, очень хорошо. Ну, а то, что он женился у себя в Чернигове и невесты даже не показал, не представил ее, так сказать, родителям, то ничего не поделаешь, в те времена это было не так уж и принято. И справлять свадьбы тоже не было принято, расписались в загсе – и весь разговор, хотя моим родителям такие порядки были не особенно приятны, может быть, оттого, что их собственная женитьба была в свое время исключительным событием, и что творилось тогда, вы знаете. И им, наверно, хотелось, чтобы их дети, тем более старший сын, женились бы не так буднично и просто, как это сделал Лева. Но ничего не поделаешь, такие времена, такие обычаи. И то, что Лева даже не сообщил о своей женитьбе, а узнали мы о ней от чужих людей – много наших жило тогда в Чернигове, – тоже ничего не поделаешь: Лева – человек особенный, живет по своим особенным законам. И от людей мы узнали, что его жена важная персона, преподает политэкономию, хозяйством заниматься не желает и питаются они в обкомовской столовой, тоже его забота, хочет так жить, пусть живет. Дело, понимаете, было в другом: Анна Моисеевна, так звали Левину жену, была старше его на пять лет, ему двадцать пять, ей тридцать, но, главное, у нее ребенок, девочка трех лет, от первого мужа, а Лева, между прочим, – третий муж.
   Лева был человек рассудительный, министерская голова, и, значит, все обдумал, и в конце концов это его личное дело. И не надо забывать, что при всем здравом государственном уме в его жилах текла горячая кровь Рахленков, а на какие неожиданные трюки способны Рахленки, вы уже убедились, и при всей немецкой рассудительности моего отца он тоже был способен на самые неожиданные решения, о чем свидетельствует его собственная женитьба.
   Но мать была вне себя. Лева, такой Лева, не мог найти себе молоденькую, честную, порядочную девушку? Он не способен иметь собственных детей? Почему он обязан воспитывать чужого ребенка? Отказаться от Олеси и взять женщину, которая к тридцати годам успела сменить трех мужей – это официально! Сколько же там было неофициальных? Что все это значит?
   Но Лева есть Лева, мы здесь, он в Чернигове, да и был бы он здесь, мы бы ничего не смогли поделать, он не такой, чтобы действовать по чужой указке, да мать бы ему не посмела слова сказать, хотя и сын, но особый, отдельный... Мама пошумела и перестала, и все опять пошло своим чередом.
   Все было хорошо.
   И все же что-то беспокоило мою мать, и когда я ее спрашивал:
   – О чем ты волнуешься? Ведь все хорошо.
   Она отвечала:
   – Слишком хорошо.
   Я понимал, что ее тревожило.
   Ее тревожило предчувствие.

9

   Мамино предчувствие оправдалось. Гром грянул среди бела дня, среди ясного неба. В областной газете появилась статья «Чужаки и расхитители на обувной фабрике». Речь шла о нашей фабрике. Как чужак упоминался мой отец, «человек сомнительного социального происхождения», некоторые бывшие кустари, использовавшие когда-то наемный труд, и, конечно, директор Сидоров как «покровитель чужаков и расхитителей»; упоминались и сами расхитители, двое рабочих, укравших в свое время по куску кожи. Сидоров им не покровительствовал, а, наоборот, выгнал с фабрики и отдал под суд. Между прочим, потом, на процессе, они выступали в качестве свидетелей обвинения. Еще было написано в статье, что на фабрике процветает кумовство, работают родственники, а вы, надеюсь, понимаете, что когда в маленьком городке одна обувная фабрика и на ней работают потомственные сапожники, то родственные связи неизбежны, все равно как в колхозе. Словом, кому-то Сидоров пришелся не по нутру, наступил кому-то на мозоль, состряпали дело, написали фельетон, ошельмовали порядочных людей, десять человек, в том числе и моего отца.
   Отец сказал, что все это чепуха, неправда, яйца выеденного не стоит. Но он был наивный человек, мой отец. Все, в том числе и моя мать, понимали, что это вовсе не чепуха. И важно, чтобы дело не дошло до суда.
   К кому обращаться? Конечно, к Леве. Видный работник, а про его отца написали, будто он в компании с другими «чужаками» расхищал народное добро. Лева этого так не оставит! И своего отца и Сидорова он знает как честнейших людей.
   Сажусь в поезд, приезжаю к Леве и нахожу его нервным, расстроенным и возбужденным. Хотя Лева был человек железной выдержки, видно, и у него начали сдавать нервы, появилось внутреннее раздражение, нетерпимость человека, который вынужден быть беспощадным; такое было время, и такой у него был пост – занимался вопросами транспорта; боролся с «предельщиками», очищал железнодорожный транспорт от «чужаков» и «примазавшихся», и вот, пожалуйста, в числе «чужаков» оказался его родной отец. И хотя с виду Лева был спокоен и рассудителен, я видел, что он напряжен, как струна, я его хорошо знал, как ни говорите, родной брат.
   Но дошедшие до нас слухи, будто женитьба ничего не изменила в его быте, не соответствовали действительности. Я впервые приехал к нему после его женитьбы; хорошая трехкомнатная квартира в новом доме со всеми удобствами, а в то время новый, современный дом со всеми удобствами был событием, их не строили тысячами, как сейчас. Правда, всей квартиры мне Лева не показал, провел прямо к себе в кабинет. Ни ему, ни мне было не до квартиры.
   Дверь открыла домработница, средних лет женщина, полненькая, приятная на вид; в передней было чисто – вешалка, зеркало, ящик для обуви, в коридоре дорожка, в кабинете блестел паркет, стояли шкафы с книгами, много книг, удобный диван и большой письменный стол, тоже с книгами и бумагами, – в общем, дом вполне благоустроенный.
   Когда мы с Левой сидели в кабинете, вошла его жена Анна Моисеевна, брюнетка с гладко зачесанными волосами, похожая на актрису Эмму Цесарскую, – помните, что снималась в роли Аксиньи в «Тихом Доне»? – красивая, но несколько грузноватая и, как мне показалось, коротконогая. В общем, на чей вкус.
   – Вы, кажется, незнакомы, – сказал Лева, – моя жена Аня, мой брат Борис.
   Я встал, она протянула руку, это было не рукопожатие, а легкое прикосновение, улыбнулась коротко и официально, улыбка тут же сошла с ее лица, она уселась в кресло и, знаете, не проронила ни слова. На ее лице я не только не видел сочувствия отцу и всем нам, наоборот, я чувствовал неприязнь: мы осложнили их жизнь. Было видно, что с Левой они уже все обговорили, она в курсе всего, не задала ни одного вопроса, не вставила ни одного замечания, это было не ее, а чужое дело, и сидела она здесь для того, чтобы не дать мне втянуть Леву в историю. И если бы она вступила в разговор, то я точно знаю, что бы она сказала. Она бы сказала: «Неужели вы не понимаете, кто ваш брат и к чему это вас обязывает?» Вот что бы она сказала. Но она ничего не сказала, молчала. Единственный раз открыла рот, когда в кабинет вбежала ее дочь, маленькая девочка в пальтишке и берете, собиралась гулять, за ней стояла домработница, тоже готовая к прогулке, в пальто и платке.
   – Оля, что нужно сказать дяде? – ровным шкрабским голосом спросила Анна Моисеевна.
   Заметьте, не «дяде Боре», а просто «дяде», обыкновенному посетителю.
   – Здравствуйте! – догадалась Оля.
   Лева погладил ее по головке – видно, любил девочку – и сказал:
   – Здравствуй, дядя Боря, повтори!
   Она послушно повторила:
   – Здравствуй, дядя Боря...
   Слава богу, Лева хоть немного исправил положение, видно, не так уж послушен своей Анне Моисеевне.
   – Анна Егоровна, больше часа не гуляйте! – приказала Анна Моисеевна.
   – Добре! – ответила та.
   О деле отца Лева говорил спокойно, но я понимал, что оно его волнует. Волнует и само по себе – он любил отца, волнует и потому, что в связи с этим делом его ждут неприятности и осложнения и, безусловно, освободят от работы в обкоме: какой может быть авторитет у руководящего работника, если его отца обвиняют в уголовном преступлении?! И его действительно вскоре перевели на другую работу...
   Лева сказал, что он убежден в невиновности отца, в невиновности Сидорова, но допускает, что «чужаки» и расхитители могли их использовать, могли окрутить, потому что отец доверчив, а Сидоров малограмотен. Вмешиваться он, Лева, не будет: ни он, ни даже секретарь обкома не имеют права вмешиваться в судопроизводство, – это нарушение закона. Он уверен, что в деле разберутся, все встанет на свое место, однако надо смотреть фактам в глаза: из-за отца делу может быть придан политический оттенок – родился и вырос в Швейцарии, там у него родственники, он с ними переписывается, и важно дать бой именно по этому главному пункту, доказать, что отец не чужак, а честный советский человек. В этом суть.
   Из этого рассуждения вы можете убедиться, что у Левы действительно были министерская голова и государственный ум.
   – Когда собираешься обратно? – спросил Лева.
   От Чернигова до нашего города несколько часов езды, и, говоря откровенно, мне удобнее всего было бы выехать утром. Но если я останусь здесь, то должен буду всех рано разбудить. И потом, знаете, бывает так: чем больше у людей квартира, тем меньше находится места, чтобы переночевать постороннему человеку.
   – Сейчас и поеду.
   – Ну что ж, держи меня в курсе дела.
   Хотелось на прощание обнять брата, но обстановка была не та. Мы пожали друг другу руки. И Анна Моисеевна протянула мне руку, мы с ней попрощались, как говорят футболисты, в одно касание, и она опять улыбнулась мне короткой официальной улыбкой.
   Проболтался ночь на вокзале, сел в поезд и приехал домой.
   Приехал домой и говорю матери, что Лева и Анна Моисеевна живут хорошо, встретили меня прекрасно, Анна Моисеевна – интеллигентная женщина и Олечка – чудная девочка, обожает Леву, называет его папой, и он в ней души не чает...
   У мамы было каменное лицо, она допускала, что Анна Моисеевна интеллигентная женщина и Олечка хорошая девочка, – почему ей в три года не быть хорошей? – допускала, что Лева в ней души не чает, но ей до этой девочки дела нет, не ее внучка. И не до них ей было, не они занимали ее мысли. Отец – вот о ком она думала.
   – Что он сказал о деле?
   – Сказал: вмешиваться не имею права. Следствие разберется, и все встанет на свое место.
   Можно его понять: выгораживая отца, он как бы косвенно подтверждает его виновность, – невинного защищать нечего, невинного защитит правосудие, в которое Лева свято верил.
   Так что по-своему Лева был прав, это понимали и я, и отец, и дедушка Рахленко. Но мама понять не могла. Сын не может защитить отца? Где это видано? На таком посту и не может слова вымолвить против заведомой лжи? И это Лева, ее гордость, неужели она обманулась в родном сыне, обманулась в своих детях?..
   И вот наезжает из области ревизия, начинает ворошить документы, а разве есть на свете ревизия, которая напишет, что все хорошо и прекрасно, разве есть производство, где нет упущений и недостатков?! И, кроме ревизии, приезжает из области специальная комиссия и начинает опрашивать людей, а люди разные: недовольные рады наклепать, обиженные ищут случая отомстить, трусы боятся сказать правду, люди осторожные предпочитают отвечать уклончиво...