Через год вспоминала в памятные дни еще раз все слова, движения, и всегда казалось, что не может же быть, чтобы он не вспомнил, что вот именно сегодня, год тому назад они наткнулись на большую лужу за старинным складом, и он неожиданно взял ее, поднял, и перенес, и потом долго не выпускал из рук, прижимая все крепче... Потом воспоминания стали реже, отодвинулись в "первый роман".
   * * *
   Пани Ирена печально улыбается, сжимая кончики увядших губ, над мечтаниями семнадцатилетней Иренки. Тогда она не знала, что молодая любовь к старшему всегда сдвигает фокус, проектирует прошлое на настоящее, золотит былым блеском неотвратимо стирающуюся позолоту. Теперь она знает. Теперь пани Ирена помнит "милорда" через пятнадцать лет после той весны. Высоким он остался, но стал не стройным, а худым. Попрежнему много читал, рассуждал о политике и философии со старомодной манерой воспитанного человека. Он остался на том же скромном месте, которого с таким трудом добился, мечтал о пенсии, чтобы уехать в деревню и приручать там скворцов. Пожалуй, это было единственным у него, похожим на мечту. Жена обрюзгла и овульгарилась еще больше, пекла попрежнему коржики и покрикивала по привычке, и он тоже по привычке возражал, вполне довольный, в сущности, что так удалось устроить свою жизнь -- многим живется хуже! Взлетов не было, как не было их и раньше, кроме позолоты панночки Иренки, не жалевшей блеска для прошлого, которого она не знала, у человека, который возьмет ее под руку и все устроится само собой ... обычная женская мечта о полубоге и кумире. Герой должен быть сильным, но бывает -- редко. Об это бессилие разбилось уже не мало жизней, и всерьез, не так, как Иренка -- чуть-чуть.
   Когда встретилась с ним, случайно -- и совсем по дружески, он долго сидел и разговаривал, а она посматривала на него сбоку, отмечая все недостатки, морщинки, и на лице и на душе, -- казалось, что видит теперь и их -- и улыбалась уже снисходительно-грустно: "Неужели я такого любила?" И снова вспоминала разом все, пасхальное платье с гиацинтом, стихи, силуэты маркиз на абажуре перед раскрытым в белую ночь окном, когда она так горько плакала, что тронула сердце прохожего.
   И ветку розовой акации на прощанье -- вот такую же, как сейчас на кусте. Нахлынуло, распахнулось бывшее -- и снова скользнуло мимо. Да ведь если бы и остановилось даже -- так не протянула бы руки, чтобы удержать его.
   Каждый год наступает кому нибудь семнадцатая -- или последняя весна, только последнюю не всегда узнают сразу. А весны и зимы, и у нее, и вот у этого человека, идущего навстречу, и у этой -- студентки, наверно, ожидающей кого то на углу -- это целая "незримая коллекция" осколочков, дней, никому не видных кроме своих, уже усталых, глаз. Вот идет она, и падают, кружатся вокруг лепестки той розовой акации, наклоняется сбоку седеющий "милорд" -совсем на другой аллее -- и никому не заметно, как у нее потяжелели шаги, как трудно переступать через все, что цепляется, звенит под ногой "дини-дини".
   Только такую коллекцию и удалось собрать в жизни -- да и какую еще? Совсем неполную. Не красивый альбом с красочными страницами, а что-то вроде неумелой ученической тетрадки. Последние страницы в ней хотелось бы и самой вырвать, и больше не протянуть руки, некому и незачем. Просто увидела по настоящему сегодняшний день, почувствовала весенний запах, солнце, улыбнулась ему, и стало светлее. Без зависти и сожаления. Хорошо и так.
   Может быть, в эту самую минуту этот куст, за тысячи километров отсюда тоже нежится под солнцем, и темнорозовые лепестки склоняются в перистой зелени веток. Акация растет и цветет дальше, и ничего не запоминает. А может быть ее срубили, или сожгло пожаром, и ничего не осталось от ветки, зацепившейся воспоминаньем. Что сталось с милордом в эту войну -неизвестно, наверное погиб или умер. А если и жив, то вряд ли вспомнит о ней.
   А семнадцатилетние живут теперь другой жизнью. Новое американское словечко: "битник". Выбитое из колеи или бьющее других поколение?
   Но ее поколение тоже ведь было выбито из колеи -- и все таки не било других? В чем же разница, в чем суть? Может быть в том, что мир, который теперь рушился, уже за ее спиной -- только отталкивает, а не притягивает молодежь, как притягивали ее тогда рассказы, осколки и отблески -- хотя бы не у себя, а в антикварных магазинах, в книгах, в том, что погибло и оскорблялось. Наряду с болью за погибшее было и другое. Многие из таких, как она, вырванная из родной почвы, выброшенная за борт молодежь говорили потом, что они должны расплачиваться за грехи отцов. Говорили, писали и мучились этими грехами, не всегда ясно сознавая, в чем они, не только в пограницах бывшей России, в Прибалтике, Польше, в эмиграции на Западе. И в Германии и в Австрии тоже рушились империи, и здесь чиновники и крестьяне, помещики и военные были разорены, не эмигранты-иностранцы, а свои же стояли с протянутой рукой, и последние крохи их захлестывала мутная, судорожная волна инфляции, безработицы, мучительной нищеты, медленного голода. Не единичный случай, не классовая горсточка, а миллионы людей: "Закат Европы" Шпенглера. Многие отцы были действительно виноваты в этом, прямо или косвенно, по убеждению или незнанию -- а что хуже? И очень многие из этого родительского поколения сразу или через несколько лет, когда выяснилась окончательно их полная неприспособленность к новой жизни, вызывали у детей тогда снисходительную, иногда презрительную усмешку: "Вот, сами устроили, сами помогали, сами наделали ошибок, а справиться не можете, ничего не умеете, не понимаете, расплачиваться, мучиться, хвататься за все, чтобы как то выкарабкаться приходится нам, а чему вы нас научили? Что нам делать с вашими идеалами?"
   На этих "разгневанных молодых людей", как бы их назвали сейчас, тогда просто не обращали никакого внимания. Может быть поэтому они и справились все таки гораздо быстрее и проще с жизнью, пусть и наделав ошибок, пусть не так, как заслуживали бы многие по своим способностям, воспитанию -- о, далеко не так, как могли бы, если бы все было по старому. Многие пошли не по своей дороге, много было растрачено зря, кое кто опустился, пошел на дно. Но большинство справилось -- без лишнего шума и воплей.
   Может быть именно потому, что из рушившегося, потонувшего мира, осколками которого они были, в них уцелели именно эти осколки? Они не могли мечтать о мировой справедливости, как их отцы -- увидев столько несправедливости в мире; не могли требовать от жизни ничего, потеряв все права; но у них сохранилось гораздо больше, чем они сами думали, и многие поняли это гораздо позднее, смотря уже на своих детей.
   А ведь какими невесомыми, ненужными, даже мешающими иногда казались эти блестки прошлого: мечта и Тоска с большой буквы, любовь, стремление подняться выше, голод к книге, который не могла заглушить никакая работа, желание пережить и оценить и картину, и запах духов, стихи и манеры -любимое, часто годами недостижимое. В детстве их учили не только держать вилку, но держаться вообще; чувству собственного достоинства, хотя и учить было незачем: оно просто было. А вместе с тем и сознание того, что несовместимо с чувством собственного достоинства человека, не потому, что он кто-то "бывший", а просто потому, что -- человек, потому что есть неприемлемые вещи, как бы их ни навязывали другие... Кроме тех, кто пошел на дно, оказался несостоятельным -- а это бывает во все времена -- остальные, сознательно или инстинктивно, но упорно и часто вопреки собственной выгоде -- цеплялись, с отчаянием или убеждением вот именно за эти устои прошлого, оказавшиеся непоколебимыми и среди развалин. Очевидно потому, что вечные законы не придумываются человеком, а просто даны ему.
   Но бывшая Россия, став окончательно СССР, стала историей. И отцы, и дети в Советском Союзе пошли совсем другими путями. А в Европе осталась разгромленная, инфляционная Германия, над развалинами которой встала Фата-моргана Третьего Рейха -- бредовое уравнение, в котором самым известным была исступленная одержимость, малоизвестным -- холодная жестокость расчета, и совершенно неизвестным -- результат. Впрочем, когда все божественные законы начинают писаться с малой буквы, а человеческие -- с большой, то крах неизбежен, и неизвестным остается только срок. Результат нацистского уравнения стал известен раньше коммунистического, не решенного еще до сих пор, только и всего.
   Сумма проложенных автострад, оздоровленных крестьянских хозяйств, туристских пароходов с рабочими, прекращения безработицы, монументальных памятников и подтянутых парадов с истерическими воплями толпы -- плюс сумма молниеносных головокружительных войн, и захватов целых стран, нюренбергских законов, "хрустальных ночей", концлагерей, газовых камер, плакатов, гласящих, что "фюрер всегда прав", и крови, крови, крови -- в Германии, Балтике, Польше, Франции, Италии, на Аппенинах и Карпатах, в Норвегии и на Волге -- дали в итоге один большой ноль рухнувшего вторично мира. Правда, на Западе камни еще не успели остыть после падения, как их стали убирать и строить заново, -- больше побежденные, чем истощенные победители, -- но тем не менее он рухнул, этот мир между двумя мировыми войнами, как на Востоке, так и на Западе, -- за спиною вот этого старшего поколения, ставшего в тупик перед молодым.
   Дело ведь не в том, что молодые не хотят знать прошлого: довольно ужасов, смерти и крови! Пусть это было, непонятно почему (с ними такого никогда не может случиться, конечно!) -- молодежь бессмертна и самоуверена, и просто знать ничего не хочет вообще, считая себя вправе требовать все -- и получать очень много.
   Кто задумывается, что эти требования убивают мечту, опустошают радость, снижают цель? "Посмотрите, что вы наделали! -- говорится родителям -- мы бы этого не допустили, нет!" А заодно ставится в вину и другое, если это имело место: скромность, уменье работать и терпеливо ждать, добиваться, стремиться к высшему... на все слова с большой буквы нашлепывается презрительная печать "артериосклероза предков", и с жаргонистой разудалостью, расталкивая локтями, давя колесами, валясь на подвернувшиеся кровати, размазывая на полотне ("испражнения подсознания" как то вырвалось у Викинга -- потому что сознание тут непричем) -- "разгневанные молодые люди" середины двадцатого столетия цинично и жалко изнывают от бешеной скуки. Не все, конечно, но многие. А этого достаточно, чтобы ложился отпечаток на все поколение -такое наивное в своем возвеличивании самого примитивного -- пола, такого жалкого от самообмана, подменяющего настоящую ценность грубой банальностью подделки.
   Нет, панне Иренке никто не давал стипендий на учение и жизнь, никто не заботился о том, какую она изберет профессию, не устраивал для нее развлечений и клубов, не давал колесить по всей Европе, останавливая встречные машины. Ей говорили: "мало ли чего хочется!" -- и приходилось выкарабкиваться из несвершенных желаний и стремлений самой. Шесть лет она учила двух прелестных китайчат всем правильным и неправильным французским глаголам, классикам и истории. За некоторые учебники пришлось потихоньку взяться самой; все свободное время -- а его оставалось не так уж много! -она сидела с кисточкой и писала китайские иероглифы: надо было преодолеть снисходительность их отца, пожилого уже китайца, -- и к европейке, и к женщине вообще -- и убедить его, что она хочет учиться по настоящему, что одолеет трудности -- пока он не убедился, и научил ее действительно многому, и она смогла стать переводчицей в государственном телеграфном агентстве ...
   Но она пытается оправдать теперешних тоже. Увядшая, бездетная пани Ирена печально смотрит на свежие, налитые соком лица, стройные фигуры девушек в трико средневековых пажей и упрямо вздернутые чувственные губы. Очередными модными идиотствами увлекались всегда. И так ли уж они виноваты, вырастая в это время? Голодовки во время войны, развалины, компромиссы родителей: партийность -- по принуждению или приспособлению; принятие неприемлемого из-за страха или нежелания видеть очевидное; неуменье объяснить волю Бога и человеческую волю -- от чего понятия свихиваются и атеизм неизбежен; жадность к жизни в послевоенные годы -- чтобы наверстать потерянное -- и упустить еще то немногое, что было пронесено и через войну: человеческое тепло. Теперь товарищ, спасший жизнь, не пускается на порог комфортабельной квартиры, потому что плохо одет; мать, проносившая ребенка через налеты, дает ему шататься по улицам, потому что работает -- часто, чтобы поехать в отпуск в Италию. В развалинах еще сохранялся дом и в нем была защита; теперь он стал редким в модной квартире, и она открыта на сквозняке; раньше -- теперь; Боже, как это трудно...
   И пани Ирена вздыхает и думает, что несмотря на морщинки, раннюю седину -- ей не хотелось бы стать сейчас снова семнадцатилетней панночкой. Она тоже растерялась бы, оглушенная джазом, смятенная разгромом, не умеющая разобраться без руководящей руки, без почвы, все равно, на родине или в изгнании, но без своего гнезда, без прошлого, которое отвергнуто, и будущего, которое неизвестно, с одним голым и циничным настоящим, в котором ищут не радость, а развлечение, чтобы забыться. Нет, лучше остаться при своей, прошедшей, бедной весне, когда гиацинт был настоящей, большой мечтой -- и до сих пор еще сохранился -- в памяти. Тонкий и сильный, кружащий запах фарфоровых колокольчиков, свитых в широкие свечи, в тяжелый кружевной султан, драгоценный гипюр на толстом стебле.
   Она вдруг улыбается совсем молодо от неожиданно пришедшей мысли. В сурах Корана есть изречение Пророка о его любимом цветке:
   "Если у тебя есть два хлеба -- продай один и купи гиацинт" ...
   Если у тебя есть только два хлеба! Хотя бы два хлеба! Тебе хватит одного сегодня, чтобы быть сытым, и не прячь второй на завтра. Сегодня тоже день, единственный и неповторимый, и один хлеб нужен человеку -- но его и достаточно. А кроме хлеба нужен цветок -- для глаз, для души, для мечты, тоски, может быть веры даже, ибо цветы -- это улыбка Бога на земле, и если ты смотришь, вникаешь в них -- то уже этим творишь молитву ... "продай один и купи гиацинт!"
   Надо перевести это изречение Магомета на китайский -- ни в одном другом языке нет такой сказочной изысканности, игры на паузе, мудрого умалчивания улыбки.
   И перефразировать его тоже:
   "Если у тебя есть два воспоминанья -- о хорошем и о плохом -- оставь одно и улыбнись другому."
   Семнадцатой весне.
   -------
   15
   "Остинформ" торжественно праздновал свой юбилей. Торжество предназначалось главным образом для представления всей массы сотрудников "в непринужденной беседе" важному лицу, явившемуся для ревизии из-за океана. Был снят зал шикарного ресторана в городе, с большим баром в подвале -- что не помешало директору явиться на вечер, встречая гостей у входа -- в сером костюме зимой. Впрочем, гости чувствовали себя в смысле одежды тоже достаточно непринужденно. Женщины, как правило, принарядились, и некоторые были уже действительно одеты -- одни снова, другие впервые -- они быстрее учатся жизни. У мужчин широта славянской и восточной натуры проявлялась в шерстяных пуловерах, отсутствии воротничков и в самых фантастических сочетаниях курток с брюками -- своего рода бывшая форма танцулек. В колхозе "Напрасный труд" они были вполне уместны, а здесь не только лица лакеев, но даже самый паркет и зеркала застыли в печальном недоумении.
   Впрочем, служащие допускались к важному лицу из предосторожности только издали, и с соответствующими репликами представляющего директора: прилично одетые фигуры обоего пола оказывались большей частью "уважаемыми", а расхрыстанные куртки -- "талантливыми" сотрудниками -- в зависимости от их политического веса, находившегося в обратной пропорции внешности. Важное лицо милостиво кивало головой, и продолжало говорить по английски с окружавшим его начальством. После его краткого общего обращения, которого никто как следует не понял, его усадили за отдельный почетный стол, и поднялся директор. Он говорил долго, называя цифры тиражей, и снисходя иногда к юмористическому описанию затруднений, пережитых в первые годы: тяжеловесность пресловутых немецких "вицов" казалась наряду с этим юмором легко порхающей бабочкой. Он говорил так долго, что у сидящих перед крахмальными скатертями столиков зарябило в глазах. И не удивительно. По мудрому распоряжению того же директора, на каждый столик была поставлена бутылка водки и рюмки. Рядом лежали тарелки и вилки -- но закусок не было никаких. Дамы пить водку, закусывая сигаретным дымом, не решались, но дам было меньше всего. Сотрудники же в полном недоумении хлопнули сперва по одной, оглядываясь на лакеев -- что же это за безобразие, а закуска где? Но лакеи скучали у дверей, директор продолжал бесконечную речь, и слушателям, кроме питья, ничего другого не оставалось делать. Конец речи был встречен громом аплодисментов -- наконец то! Но увы -- поднялся один главный редактор, за ним второй, третий... главных было много. Каждый старался сказать что нибудь такое, чтобы важное лицо обратило на него внимание -хотя кроме улыбок, тот ничего не понимал на других языках. Аплодисменты после каждой речи становились все сильнее -- и уже во время их то тут, то там слышался шопот, бормотанье, иногда вырывающееся восклицание: бутылки были пусты, а пепельницы полны окурков.
   -- Редакций у нас семнадцать. Если все выступят ... -- вздохнула Таюнь, наклоняясь к пани Ирене. -- Я уже перекурилась. И больше не ходок на такие празднества. Посмотрите вон на того, слева... он сейчас в присядку пустится, разойдись душа! Может быть, и с речью выступит тоже ... хотя директор кажется спохватился, и примет меры ...
   Директор действительно оторвался от разговора с важным лицом и прервал выступавшего оратора на полуслове, поблагодарив его за лучшие пожелания, и предложив перейти к остальной программе вечера: закусить. Все настолько посоловели от усталости, что не аплодировали почти, только одобрительно загудев. Лакеи развернулись веером, обнося столики бутылками вина и закусками, вызвавшими тоже всеобщее разочарование: пусть и замечательно приготовленные, но какие то крошечные бутербродики! Несколько понимающих людей сразу отправились в бар -- сами закажем, что надо! Несколько, восторженно загалдев, потребовало музыки. Теперь уже действительно царила непринужденность -- за столиками сбивались свои компании, и во всем зале стоял гул.
   ...-- Вот вы говорите: "материализм" -- продолжала пани Ирена разговор с Маргаритой Васильевной и Таюнь, начатый по принципу: отвлечься от обстановки самой неподходящей к ней темой. -- Конфуций учит, что надо вести добродетельную жизнь, не быть требовательным -- значит, скромным, довольствоваться малым, и главные добродетели -- добросердечие, благопристойность, "золотая середина". Задача законодателя и религии -обуздать человеческие страсти. Беспокойные чувства лишают человека душевного равновесия, толкают на необузданные действия, поэтому необходимо подчинить себя определенным правилам дисциплины и этикета. Внешний регламент и церемонии приводят и к внутренней гармонии, во всяком случае способствуют ей. За свои добрые и злые дела человек несет ответственность перед собой, семьей, обществом. "Что мы знаем о смерти, когда мы хорошо не знаем жизни"? Да, Конфуций считается материалистическим философом. Но у китайцев -- редкая религиозная терпимость к вере других -- может быть потому, что поклоняясь Небу вообще, они не считают, что боги интересуются каждым пустяком человеческой жизни. Правда, отсюда и их равнодушная жестокость...
   -- Жестокость -- не монополия китайцев! Достаточно посмотреть на наш век ...
   -- А вам не кажется, пани Ирена -- возразила Маргарита Васильевна, -что известная нивеллировка при этом неизбежна, и взлеты фантазии заглушаются. Возьмем их историю: масса выдумки, чисто практической изобретательности, "вегетативная цивилизация", при которой из бамбука делается все, от кушанья до хижины, -- но нет великих открытий, открывателей белых пятен, великих творений искусства, во всем -- остановка на полпути: изобрели порох -- но не сделали пушек. Открыли компас -- но не открывали новых земель -- в море не тянуло дальше берегов. Скованность же формой приводит к окостенению -- за тысячи то лет! Я не против формы отнюдь. Наоборот, тоже ценю их искусство паузы, глубокомысленность недосказанности, сдержанность, непоказывание чувств -- а вам бросилось в глаза, что это родственная черта с англичанами? Но те как раз -- путешественники, открыватели, исследователи. Они любознательны, и изучают все, хотя у них тоже чувство острова, отгораживание от иностранного, "континентел".
   Проходившая мимо Демидова остановилась, и не совсем разобрав, в чем дело, сразу загорелась.
   -- Премудрое правило, пусть и крайность, но все таки лучше. До какой степени обрыдла наша безмерность, бескрайность, самомнение и разнузданность с одной стороны, и наплевательство с инертностью с другой. Кричат о "широкой русской душе", размахе, а у кого из этих кричащих действительно дерзость мечтаний, духовные запросы, стремления? На сотню -- у одного, и то хорошо. Так пусть эти девяносто девять остальных, понимая, что пороху не хватает, предоставят одному взлетать, а сами постараются приобрести побольше этой "материальной" сдержанности, простых, маленьких дел. "Лучше зажечь хоть одну свечу, чем сидеть в темноте" -- сказал Конфуций, а он бесспорно -- мудрец. Прометеев немного. Слава Богу, что они находятся, и для них, как высшая школа -- идеализм, поиски Бога, смысла жизни. Но большинство застревает в основной школе. Для них простые правила -- лучше. Кто не может подняться выше золотой середины -- пусть достигнет хотя бы ее, а не остается где то внизу, со всей безалаберностью, болтовней, и сплошь и рядом -- мерзостью. "Господи благослови" -- под первую рюмку, за царя, за батюшку или за родину, за Сталина -- под третью, а потом -- "Из острова на стрежень" -- и в чужую морду -- под десятую, или кулаком в свою грудь: мы-ста, да вы-ста! И под конец -- своей мордой уже -- в грязь, в слезы: жизнь, видите ли, среда заела... важна не форма, а содержание, нутро! Меня от этого содержания тошнит, простите. Ну вот, двое уже пошло в присядку, и я ухожу, кстати важное лицо тоже кажется отбывает, так что приличия соблюдены. Завтра суббота, и я полдня смогу упражняться на линотипе. Знаете, уже прилично набирать могу, и заказы есть. А в воскресенье непременно выберусь к вам, Таюнь, как обещала. Заехать за вами, Маргарита Васильевна? Хорошо теперь в усадебке, у нашей карманной помещицы...
   -- Подождите! -- Маргарита Васильевна взяла ее мягко за руку и усадила рядом с собой. -- Вы ведь недавно интервьюировали одного нового -вернувшегося из плена, не то русского, не то балтийца... Расскажите своими словами, не казенными. Как там было? Кто он такой? Из какого лагеря?
   -- Прежде всего -- усмехается Демидова, -- есть и такой народ, как русские балтийцы, Маргарита Васильевна, хоть вы, по вашему завзятому ленинградскому патриотизму, их не признаете ... нет, я шучу совершенно серьезно. Вот подождите, первым моим произведением на линотипе будет целый манифест. Мы ведь, русские балтийцы -- это в сущности политический, географический и всякий иной курьез... Наше прошлое -- ваше будущее!
   -- А вы зубы не заговаривайте. Рассказывайте про вашего балтийца. Молодой еще?
   -- Если бы не складки на лице, как у девяностолетнего Форда -- молодым назвать можно. Он из Либавы родом, и не успел кончить Сельскохозяйственной академии -- у отца хутор был -- как пошел в Латвийский добровольный легион. Был ранен, попал в плен, где его приписали к немцам. Вернулся сюда через одиннадцать лет. Вот и вся история. Отвечает на вопросы с трудом, как будто говорить разучился. И то: событий почти не было, кроме главных дат, а то, что действительно было -- рассказать трудно, даже тем, кто понимает. Пришел из другого мира. Сейчас, говорит у него все есть: одели, обули, правительство заботится, сперва в госпиталь поместили, конечно. Здесь нашел старого товарища по лагерю, тот вернулся раньше, квартира есть. Сказал, что ему труднее всего -- из ванны выйти, так бы и сидел весь день... А улыбка деревянная, как будто шарниры по приказу раздвинул...
   -- Насколько мы вас знаем, вы этим не ограничились?
   -- Ну конечно хотелось для него хоть что нибудь сделать. Пригласила для интервью ко мне, чтобы угостить нашими балтийскими блюдами: пирожками со шпеком, и тушеной капустой. За столом стал рассказывать, скупо и сухо, в особенности, когда увидел, что я уже многое знаю -- и о Воркуте и Караганде, о Кингире и Норильске, и так далее.
   "У меня совсем ничего интересного нет -- говорит. Я был в Потьме, не так уж далеко от Москвы. Сперва на лесозаготовках, потом на швейной фабрике -- легкий лагерь. Шили для армии. Очень скучно. Сперва двенадцать, потом десять часов в день. Каждый день одно и то же ... Потом надо долго ожидать, пока кончится обыск -- чтобы мы ни одной нитки не унесли. Последнее время немного платили за работу. В лагерном киоске можно было купить махорку и хлеб, конфеты. Ничего интересного." ...
   -- Спросила его, почему работа на кирпичном заводе считается такой ужасной? На нее обычно женщин назначают, но они больше двух-трех лет не выдерживают. Усмехнулся. Вручную, говорит, делать кирпичи, как их делали триста лет тому назад -- нелегко. А норма такая же, как при машинной выделке. Вот потому. Ну, я вижу, что интервью не клеится, да мне главное уже известно. Слишком многие вернулись уже за последние годы. Рассказывали, писали книги. И в конце концов меня интересуют не цифры и нормы пайка, не условия даже, которые почти везде одинаковы, а я хочу какой нибудь -- живой пример, человеческий. Морщит лоб и старается понять, пирожки ему понравились, конечно -- через столько лет родное блюдо. Наконец решился.