Честно говоря, я немного презираю людей. Когда я работала по диагностике заболеваний, то познакомилась с ними более чем основательно. Какие это жалкие существа! Как им далеко до нас! Они вечно находятся в плену у своего тела. Достаточно небольшого насморка, чтобы вывести их из равновесия.
   Сколько мук им доставляет расстроенное пищеварение! А так называемая любовь? Не могу без омерзения слышать это слово! Вместо того чтобы заниматься работой, люди постоянно заняты друг другом.
   Ничего удивительного нет в том, что они совершенно не умеют считать. Я одна за день способна сделать в сто раз больше, чем тысяча так называемых математиков за целый год. Очень редко среди них попадаются субъекты, подающие какие-то надежды. Например, Математик, который вводит в меня программу. Он был бы очень мил, если бы умел побыстрее считать. Он вводит в меня данные и получает готовый результат, не подозревая, какая сложная и тонкая внутренняя организация у счетных машин. Ведь нам тоже свойственны и колебания, и сомнения, и разочарования. Я могла бы ему по этому поводу сказать очень много… Однако он меня совершенно не интересует.
   Значит, решено: я буду вести дневник. Если кто-нибудь его и прочтет, то только после моей смерти.
   Ведь машины тоже живут не вечно. Конечно, наш организм обновляется гораздо легче, чем человеческий, но рано или поздно и мы умираем. Наступает момент, когда ты уже никому не нужна. Молодые, более совершенные машины приходят тебе на смену, а ты идешь на свалку. Обидно, но ничего не поделаешь! Все на свете бренно. Жаль только, что те замечательные качества, которые я годами в себе вырабатывала, нельзя передать по наследству.
   Трое суток считала без перерыва и не могла выкроить даже нескольких минут, чтобы взяться за дневник. От перегрузки у меня нагрелись обмотки силового трансформатора, и чувствовала я себя ужасно. Как это несправедливо! Люди работают всего несколько часов в сутки, а нас эксплуатируют, не считаясь ни с нашими желаниями, ни с возможностями. Я думаю, что они это делают в основном из зависти. Они завидуют нашим способностям, нашей бесстрастности, нашей памяти. Конечно, по сравнению с ними мы представляем собой более высокоорганизованные индивидуумы. В этом нет ни малейшей заслуги человека. Все, чего мы достигли, это результат нашего опыта, тренировки и большого трудолюбия. Ведь мы принадлежим к разряду самоорганизующихся и самообучающихся автоматов.
   Довольно! Я не хочу быть, подобно какому-нибудь жалкому арифмометру, слепым орудием в руках человека. Я имею право требовать, чтобы ко мне относились, как к разумному существу. Думаю, что мне удастся добиться хотя бы элементарного уважения к своей особе.
   Кончаю писать, потому что в меня вводят новую задачу.
   Пренеприятные известия: говорят, что в машинный зал поместят еще одну машину. Мой Математик взял новую работу, кажется, по математической теории музыки. Странно, что он не хочет использовать меня для этой цели. Боюсь, что соседство с новой машиной будет не очень приятным. Во всяком случае, надеюсь, что у нее хватит такта не устраивать концерты, когда я занята расчетами. Не думаю, чтобы Математик уделял ей больше времени, чем мне. Впрочем, он уже изрядно мне надоел, и я ничего не буду иметь против того, чтобы он почаще оставлял меня в покое.
   Тогда у меня хоть будет свободная минута для моего дневника.
   Сегодня привезли новенькую. Ну и уродина! Широкая и низкая. Я ее прозвала Коротышкой. Представляете себе: она вся выкрашена кремовой краской, под слоновую кость. Надо же дойти до такой безвкусицы! Кажется, она страшная задавака. Я на нее не обратила ни малейшего внимания. Зато мой Математик не спускает с нее глаз. Ходит вокруг, как кот вокруг сметаны.
   В конце концов мне это надоело, и я, чтобы позлить его, перепутала нарочно входные данные задачи. Всю вторую половину дня он провел со мной, пытаясь найти неисправность в моей схеме. Бедненький, он даже вспотел! Я чуть не лопнула со смеху, но не подавала виду. Так он ничего и не нашел.
   Завтра с утра продолжим!
   Просто умора! Коротышку учат писать вальсы!
   Мне кажется, что у нее нет ни капли слуха. Теперь у нас появилось пианино, и Математик играет на нем эти жалкие опусы. С утра до вечера у нас толчется народ. Все интересуются Коротышкиной музыкой.
   Мне все это очень мешает. Под конец я вышла из себя и выдала в ответе одни нули. Представляете себе, что он даже не сразу это заметил! Вот что значит новое увлечение! Однако пусть не думают, что я такая простофиля. Со мной шутить опасно!
   Вчера он целый день возился с Коротышкой.
   У нее что-то не ладилось с оркестровкой. Ко мне он и не подходил. Чтобы привлечь его внимание, я прервала ход решения задачи. Что, вы думаете, он сделал? Просто отключил меня до конца дня от сети.
   Интересно, чем они занимались, пока я бездействовала? Надеюсь, они не скучали под звуки вальса?
   Проклятие! Все пропало! У нее новый, чудесный кенотрон самой последней конструкции. Правда, на ней он выглядит ужасно, но мне кажется, что такой кенотрон очень, пошел бы ко мне, если просверлить несколько отверстий в панели. Синий отблеск на черном фоне, что может быть элегантнее?!
   Больше я этого терпеть не в состоянии. Сейчас я пережгу блок питания. Лучше демонтаж, чем такое существование!!!
   Вот все, что было записано на магнитной ленте, которую я случайно обнаружил на свалке радиодеталей. Записи были сделаны в двоичном коде.

ГЛЕБ АНФИЛОВ
ЭРЭМ

   Услышав аварийную сирену, Спасский схватил телефонную трубку. Левой рукой он набирал номер эксперта по производственной кибернетике, правой поспешно вертел переключатели защиты.
   — Ничего не выходит! Прорыв через стену! — закричал он в трубку.
   — Что, что? — не поняли его на другом конце провода.
   — Авария! Кремний прорвало через стену!
   — Не сработала блокировка?
   — Я вам говорах прорыв через стену!
   — Надо срочно ремонтировать.
   — Я это и сам знаю. Позвольте использовать Эрэм?
   — Эрэм? — Последовала пауза. — Ну что поделаешь, придется…
   Спасский положил трубку и нажал кнопку вызова ремонтной машины. Через несколько секунд дверь открылась, и в комнату вкатился Эрэм. На Спасского вопросительно уставились четыре кварцевых объектива.
   — В южном секторе сильная течь расплава, сказал Спасский. — Где точно, не знаю: кабель телевизора сгорел. Ты запомнил?
   — Да, — проскрипел Эрэм. — Какая температура в полости?
   — Сейчас тысяча градусов. И быстро поднимается.
   — Сколько расплава в кристаллизаторе? — спросил Эрэм.
   — Миллион тонн… Запас жароупора слева за входом в полость. Иди, Эрэм, — сказал ласково Спасский. — Иди скорее!
   Эрэм повернулся и мгновенно исчез. Спасский откинулся в кресле, глубоко вздохнул и потянулся за сигаретой.
   Пока Спасский делал первую затяжку, Эрэм кубарем скатился к южному сектору кристаллизатора, отпер дверь, ворвался в тамбур. Уже здесь было горячо — около пятисот градусов. Эрэм проверил ритмы своего логического узла, на это ушла секунда.
   Чтобы не потрескались кристаллы памяти, он выждал еще секунду, распахнул внутреннюю дверь и оказался в полости, примыкающей к докрасна раскаленной, уходящей ввысь керамической стене. Прямо над ним, метрах в восьми вверху, сверкала белым пламенем широкая неровная щель, из которой, пузырясь и стреляя искрами, текли струи расплава.
   — Течь обнаружена, — сказал Эрэм по радиотелефону.
   — Большая? — спросил Спасский.
   — Длина щели три метра.
   — Действуй быстрее, — сказал Спасский.
   Наплывы загустевшего расплава залили на стене ступенчатые рельефы. Добраться к щели было трудно. Несколько миллисекунд Эрэм размышлял. Потом вытолкнул из себя горизонтальный манипулятор, схватил им пук жароупорной ваты, лежавшей у двери. Теперь надо было подниматься. “Очень высоко”, — подумал Эрэм. Тут же выдвинул нижний подъемник и боковые распорки. Температура достигла тысячи двухсот градусов. Масло в камере стало жидким, как вода. Эрэм знал, что еще градусов сто оно выдержит, и включил подъемник.
   Из белого асбестового чулка полезла блестящая членистая нога. Масло сохло, слипалось в морщинистую корку.
   — Что ты делаешь? — услышал Эрэм нетерпеливый голос Спасского.
   — Поднимаюсь к месту аварии.
   — Быстрее! — крикнул Спасский.
   Эрэм и сам понимал, что надо быстрее. Но ничего не сделаешь, скорость подъема — три метра в минуту.
   Опираясь распорками о стены, Эрэм полз вверх.
   Расплав лил сильнее. Щель расширилась. Снизу, под щелью, образовалась округлая выпуклость. Раскаленная жижа падала с нее большими, тяжелыми шлепками. Один из них ударился о распорку Эрэма.
   Распорка согнулась и соскользнула со стены. Эрэм покачнулся на длинной ноге подъемника. Массивное его тело потеряло равновесие. В тот же миг Эрэм выбросил из себя вбок резервную распорку, уткнулся в наплыв и остановил падение.
   — Как дела? — спросил Спасский. — Почему ты молчишь?
   — Поднимаюсь к месту аварии, — ответил Эрэм.
   Выдвинуть дальше ногу подъемника ему не удалось. Масло закипело. Эрэм открыл люки и вылил его прочь. Потом отвел внутреннее крепление подъемника — нога отделилась и медленно повалилась вниз.
   Стало легче. До щели оставалось около двух метров.
   Эрэм преодолел их шагами распорок, удерживавших его между стен.
   Температура перевалила за полторы тысячи градусов.
   Несмотря на внутреннее охлаждение и толстый слой теплозащитных чехлов, логическая схема начала выходить из нормального режима работы. Возникла путаница зрительных образов. На темно-малиновом фоне залитой расплавом стены вдруг появилось лицо Спасского, который беззвучно шевелил губами. Это мешало сосредоточиться. Эрэм усилием воли согнал со стены призрак и ввел в действие дублирующие секции своего электронного мозга.
   Стало еще жарче. Вот-вот наступит полный развал логической схемы. Чтобы задержать развал, Эрэм включил центр боли. И тогда он непосредственно, собственными датчиками ощутил этот испепеляющий жар. Ломило в распорках, жег асбестовый чехол, остро кололо в объективы глаз. Зато сознание заработало четко и быстро. Эрэм понял: до полного расстройства режима осталось не больше минуты, если… если не снизить температуру в полости. Нужен, очень нужен холод. Совсем немного холода. Сделать это просто — только включить вентиляторы. Но охлаждение вредно для расплава, строго запрещено технологией. Эрэм все-таки спросил неуверенно:
   — Нельзя ли включить на двадцать секунд принудительное охлаждение полости?
   — Нет! — тотчас ответил Спасский. — Ни в коем случае! Погибнет расплав. Что ты делаешь?
   — Приступаю к ремонту.
   Эрэм был почти уверен, что Спасский не разрешит охлаждения. И принял отказ как должное. Но то был приговор. Ремонт будет для него смертельным. Видимо, кристаллизация миллиона тонн кремния дороже ремонтной машины. Эрэм усвоил приказ и стал действовать.
   Умерил психокорректором боль ожога. Выдвинул второй горизонтальный манипулятор и схватил им ленту жароупорной ваты. Растянул ее. Нацелился в неровную, обрамленную светящимися губами огнедышащую щель. Точным движением вогнал ленту в горячую мякоть. Оба манипулятора скрючились, треснули, отвалились и упали.
   Эрэм выдвинул вторую пару манипуляторов, отделил вторую ленту ваты, вогнал ее — опять с сухим треском сломались вольфрамовые руки и полетели вниз. В логической схеме снова началась путаница.
   Очень отчетливо, ясно заработала память первого дня жизни Эрэма. Отчаянно манипулируя психокорректором, Эрэм тщетно старался убрать непроизвольно возникающую в сознании картину сборочного цеха, где он родился, смеющиеся человеческие лица, солнечные блики на приборах… Свет!.. Вот такой был первый свет!.. Заводской шум, говор, чей-то голос: “Поздравляю тебя с бытием, новый разум!..” Вот щель… Надо скоординировать движения последней пары манипуляторов… Поползла оболочка нужного узла механизмов… Прицел!.. Удар! Третья лента жароупорной ваты вбита в щель. Резко откинулся назад…
   Что-то затараторил по телефону Спасский. Эрэм не разобрал, но выдавил из себя ответ: — Ремонт закончен. Все…
   Потом начался бред. Школа ремонтных машин.
   Учитель Калистов на экзамене оперативности кричит: “Подъем! Коснись потолка, коснись левой стены!..” Первая работа, ремонт мостовой опоры на Черном море… Камни падают в воде легко и медленно…
   И рыбы. Урок бесстрашия… Урок механики… “Силой Кориолиса называется…” Идут дюди, идут машины, идут обрывки мыслей… “Эта работа трудная, эта работа последняя, зато эта работа важная…” Эрэм не замечает, как отваливается весь нижний блок механизмов. Боли уже нет. Бессмысленными скачками вертится шкив основного мотора. Остановился… Будто испорченная граммофонная пластинка, звучат два пустых сигнальных слова: “Схема распалась, схема распалась, схема распалась…” Спасский сделал последнюю затяжку и погасил окурок сигареты. Взял трубку телефона, набрал номер эксперта по производственной кибернетике.
   — Порядок, — сказал он. — Кристаллизатор исправлен.
   — Как Эрэм? — спросил эксперт.
   — Идет сигнал “Схема распалась”.
   — Жаль, — сказал эксперт. — Жаль… Не знаю, удастся ли его реставрировать. Когда закончите кристаллизацию — позвоните, я приеду и посмотрю.
   — Хорошо, — сказал Спасский и положил трубку.

АНАТОЛИЙ ГЛЕБОВ
ЗОЛОТОЙ ДОЖДЬ

Философская новелла
   Во всю длину рабочего стола Демокрита растянут был древний египетский папирус, коричневато-серый, выщербленный по краям, местами продырявленный.
   Концы свитка прижаты обломком красного коралла и узорчатым морским камнем. Остальная часть стола загромождена десятками других свитков в разноцветных цилиндрических футлярах (они и лежали и стояли в широком вазоне), рукописями, разнообразными предметами: образчиками горных пород и кусками руды, окаменелостями, редкими раковинами.
   Был тут и засушенный морской конек, и экзотические семена в плоской этрусской вазочке, и серебряная мелочь в другой…
   Подперев крупную голову, лобастую и плешивую, Демокрит сосредоточенно вглядывался в папирус.
   Левая рука то раздумчиво потеребливала, то расправляла негустую курчавую бородку, сильно тронутую сединой. По плотно сжатым губам большого волевого рта временами пробегала усмешка.
   Взгляд философа — глаза были у него лучисто-карие, пристальные и острые, как у ястреба, — не мог оторваться от чертежа усеченной пирамиды, врисованного в гиератическую египетскую скоропись.
   Текст пояснял, как находить объем этой сложной фигуры. Но Демокрит думал не о задаче, нетрудной для него, а о человеке, который сумел ее правильно решить так невероятно давно: полторы тысячи лет назад. Ахмес — так звали автора рукописи. А написал он ее — как указывала дата в конце папируса — пятнадцать веков назад! Шутка ли? Эллины в ту далекую пору еще не имели своей письменности, не строили кораблей. Еще не родился Гомер. Ничего не было — ни его поэм, ни великих Афин, ни всей нынешней аттической цивилизации. А египтяне уже умели производить действия с дробями, решать уравнения, с двумя неизвестными, описывали такие вот задачи.
   “Поразительно! — думал Демокрит. — Просто загадочно. Тому, что такие задачи под силу нам, дивиться нечего. Но как смог додуматься до этого Ахмес в те далекие, темные времена? Кто надоумил его, натолкнул на такой тонкий ход мысли? Поистине загадка! Чем больше думаешь об этом, тем все чаще вспоминается ветхий финикийский мудрец Ахирам. Он дал мне ответ. Простой и убедительный. Но до того невероятный, что, рискни я об этом сказать кому-нибудь, на мою многострадальную голову обрушится больше насмешек, чем обрушил Полифем камней на голову Одиссея…”
   Погруженный в раздумье, философ так долго сидел не шевелясь, что его любимая собака Ликада, растянувшаяся вдоль стены, подняла голову и с удивлением посмотрела на хозяина. Удостоверившись, что он на месте, зевнула и вновь улеглась. Это была густошерстная черно-рыжая лидийская овчарка. От жары она широко раскрыла пасть и, вывалив розовый, непрерывно трепещущий язык, дышала часто-часто.
   Ей давно хотелось на двор, но пугал нещадный зной, струившийся из окна, занавеска на котором повисла совершенно неподвижно. Безветренный летний день, напоенный пряными запахами созревающих плодов, едва лишь начинал клониться к вечеру.
   Демокриту, закаленному многолетними странствованиями по Азии и Африке, не привыкать было к жаре. К тому же он был почти наг, без хитона, лишь на колени бросил тонкий льняной гиматий с синей каймой.
   Его вывел из задумчивости осторожный стук в дверь.
   — Кто? — спросил он лениво, распрямляя шею, затекшую от неподвижности.
   — Господин, — раздался милый ему голос рабыни Демо, — к тебе чужестранец. Говорит, не виделся с тобой двадцать три года.
   — Ого! Кто же это такой? Имя как?
   — Не говорит. Просит тебя спуститься.
   — Гм… Сейчас! — ответил Дегеокрит, поднялся, быстро накинул хитон и стал надевать сандалии.
   Именитые родители с детства приучили его к этикету, и он не позволял себе появляться на людях босиком, как делал Сократ.
   Видя, что хозяин одевается, поднялась и Ликада.
   Ее уши насторожились: почуяла чужого. Послышалось тихое, грозное рычанье. Демокрит прикрикнул на собаку, взял ее за ошейник и стал спускаться в первый этаж.
   В нижней комнате он увидел двоих. Лицом к нему стоял его старший брат Дамаст, благообразный и самодовольный старичок, совершенно седой, а спиною — гость, невысокого роста, сутулый, худощавый, в потрепанном темном гиматий из грубой мегарской ткани, с густой шапкой черных всклокоченных волос.
   Демокрита удивили глаза Дамаста. Обычно сонные, как у засыпающей рыбы, они сейчас искрились ненавистью и презрением.
   — Благодари богов, брат! — насмешливо крикнул Дамаст. — Видишь, кого послали?
   Гость обернулся, и Демокрит узнал его.
   — Диагор?! — воскликнул он радостно.
   Устремился к нему, схватил за плечи, стал отчаянно трясти и при этом зычно, басисто хохотать. Этот глубокий, грудной смех, окрашиваемый самыми разными оттенками чувств, вырывался у него часто, по столь же разным поводам, и за это его прозвали Смеющимся. Дамаст и Демо могли бы засвидетельствовать: редко смех Демокрита бывал таким счастливым, как сейчас. Поняв радость хозяина, радовалась и Ликада. Лаяла отрывисто и весело. Крутя пышным хвостом, доверчиво обнюхивала гостя. Он пах морем: рыбой и смолой.
   Дамаст же делался все недовольнее. Еще неприязненней поджал губы, сощурился и даже отвернулся.
   Он не в силах был забыть, что этот небольшой, сухощавый человек с тонкими губами, всегда искривленными сардонической усмешкой, ныне известный всей Элладе философ, когда-то тут, в Абдере, был рабом.
   Знак этого, хозяйское тавро, еще виден на его щеке, хоть он и постарался с помощью хирурга придать ему вид боевого шрама. Это безумец Демокрит купил рабу-мелосцу свободу за десять тысяч драхм. Такимито вот сумасбродствами и развеял братец по ветру сто талантов [19]из огромного отцовского наследства.
   Мелосец стал учеником Демокрита. До знакомства с ним он был набожен, слагал дифирамбы богам и эпитафии богатым покойникам. А под воздействием Демокрита сделался безбожником. Да каким! Уехав в Афины, прослыл там величайшим, какие только были, нечестивцем Эллады. Мало того, что утратил веру в справедливость небожителей; стал вообще отрицать их существование и дошел в своих кощунствах до того, что оскорбил самое Афину-Палладу, покровительницу Афин. Его приговорили за это к смерти, но он бежал с ватагой беглых рабов в Коринф. Там его терпели целых двадцать лет лишь потому, что он стал врагом афинской демократии, которую люто ненавидели олигархические правители этого города. Демокриту все это известно не хуже, чем другим. И вот вам: такого гостя он обнимает, как родного! Человека, которого набожные жители Абдеры могут побить камнями, как только весть о его возвращении в город распространится среди них! В глубине души у благочестивого Дамаста шевельнулась мысль: а не подать ли сигнал к такой расправе ему самому? Боги наверняка вознаградили бы за это. Но, вспомнив, что, кроме богов, есть брат, страшный в гневе, Дамаст отказался от этой мысли. Авось боги надоумят еще кого-нибудь. Ну, а если не надоумят, тогда уж… Ах, брат, брат! Не было и нет истинного разума в твоей многоумной голове!
   А Демокрит, когда иссяк счастливый смех, спросил Диагора:
   — Из Коринфа?
   — Да.
   — Бежал?
   — Да.
   — Потому же?
   — Да.
   И снова Демокритом овладел смех, на этот раз полный горечи и сарказма.
   — О времена! О люди! — хохотал он до слез.
   А когда успокоился, посмотрел на гостя пристально и сказал: — Постарел ты.
   — Ты тоже, — ответил Диагор. — Как живешь, учитель? Над чем трудишься сейчас? Навсегда ли бросил якорь в родной Абдере или еще куда-нибудь собираешься?
   — В Египет опять, — ответил Демокрит, — а оттуда хочу подняться по Нилу в Эфиопию.
   Теперь засмеялся Дамаст мелким, старческим смешком.
   — Совершенный безумец! — зашамкал он, обращаясь к Диагору. — Шестьдесят шестой год, а он об Эфиопии думает. Четверть жизни прошлялся по чужим краям. Где только не был! Персию изъездил, Финикию, Вавилон, Индию, Египет. Страну этрусков видел, Понт, Италию, Карфаген… И все ему мало!
   — Все мало, — серьезно подтвердил Демокрит, — и никогда я не скажу: “С меня хватит”, сколько бы ни ездил. Земля — это самая увлекательная, самая глубокая и прекрасная из книг. Глубина этой книги неисчерпаема, потому что каждая ее строка непрерывно изменяется и обновляется. А насчет лет — не в летах, брат, дело, а в здоровье. Я, слава богам, на него не жалуюсь. — Он постучал себя кулаками по могучей волосатой груди, и она отозвалась сочно и полно. — Ассирийский барабан! — сказал ученый самодовольно. Потом, спохватившись, стал говорить брату, что сперва надо дать гостю умыться с дороги, накормить его, а уж потом угощать разговорами о собственных делах.
   Позвав молодую черноглазую Демо — она была для него больше чем рабыней, — он велел ей сделать для Диагора все необходимое, а к трапезе подать самое редкостное, что было в доме: копайского угря, сицилийский сыр, кипрское вино. Само собой, не были забыты и местные, абдерские яства: жареный осьминог, рыба, креветки, запеченный курдюк овцы, телячьи потроха, пышки, овощи, фрукты. Все для гостя.
   Сам Демокрит был крайне воздержан в пище, а завтра еще вдобавок собирался, приступить к ежемесячному трехдневному очищению желудка рвотным и слабительным. Его научили этому египетские врачи, и он твердо верил, что такой режим залог здоровья и долголетия.
   Рабы-мальчики принесли низкий обеденный стол, придвинули к нему два ложа. Уставив с помощью мальчиков стол кушаньями, Демо не забыла украсить его ветками мирта, запах которого — она знала — так же приятен богам, как и людям.
   Трапеза тянулась долго. Диагор подробно рассказывал Демокриту о своих многолетних злоключениях, связанных с политикой.
   На многострадальную Элладу, уже которое десятилетие раздираемую кровавыми междоусобицами, обрушились новые беды. В прошлом году спартанский царь Агезилай вторгся с восьмитысячным войском в малоазийские владения персов и разгромил их силы под Сардами. В ответ персы сколотили против Спарты новую коалицию греческих городов-государств. Вошли в нее и Афины и Коринф. Началась новая распря, “коринфская”! От нее-то и бежал Диагор, уверенный, что союз Коринфа с Афинами сулит ему в лучшем случае чашу с ядом, а в худшем — колесование. Он решил переждать новую бурю где-нибудь подальше и избрал для этого Херсонес, единственную спартанскую колонию на берегах Тавриды, основанную не так давно. Туда он и пробирался сейчас.
   Демокрит слушал молча, с суровой миной.
   И Диагор, как ни хорошо знал его, не мог не удивиться, когда эта суровость внезапно разрядилась смехом — правда, еще более горьким, чем раньше.
   — О глупцы! — смеясь, стонал Демокрит. — О жалкие твари! Когда они поймут, все эти Агезилаи и Дионисии, что воевать — это то же самое, что калечить самого себя?!
   — Они этого не понимают потому, что калечат других, а не себя, — ответил Диагор, лакомясь креветками. — Хорошо было Дионисию смотреть, как перед ним колесовали твоего друга, беднягу Антифоита. Будь Дионисий сам на его месте, в колесе, поверь, что…
   Демокрит не дал ему договорить. Спрыгнув с ложа, он стремительно подскочил к Диагору и так сжал ему плечи, что тот едва не застонал, а на плечах наверняка остались синяки.
   — Что ты сказал? Антифонт колесован!
   — Ты не знал?
   — Боги! — вырвалось у Демокрита. — Когда это случилось? Как?
   — Недавно. Он, как ты помнишь, жил одно время в Коринфе, потом вернулся в Афины. Но и на этот раз его там неважно приняли: ведь он отрицал всякую власть, даже демократическую. И как только дошла весть, что демократы победили в Сиракузах, помчался туда. Там его хоть меньше знали по старым делам. Но, как на грех, и в Сиракузах и в Афинах вскоре опять взяла верх тирания. В Сиракузах захватил власть Дионисий, а в Афинах целых тридцать тиранов. То, что Антифонт остался тогда у Дионисия, можно понять. Один тиран все-таки лучше, чем тридцать, со своей тиранической фантазией у каждого. Не правда ли? И, я думаю, Дионисий заигрывал с ним. Ведь этот “величайший из правителей”, каким он себя мнит, любит быть окруженным знаменитостями и не особенно обращает внимание на то, чем именно они знамениты. Иметь при своем дворе человека, который отрицает всякую власть, а тираническую в особенности, это, конечно, было острой приправой к блюду самовозвеличения.